Елена Крюкова. Иерусалим (продолжение)

Все больницы похожи друг на друга. Вера никогда не лежала в больницах в Сибири. Она помнила только московскую больницу; и да, эта гляделась почти такой же, как в столице — белизна, покой, стук каблуков врачей и сестер, звон стекол и железа инструментов, коими нагло лезли под кожу, в живую плоть, вскрывая больные тайны; тусклые слепые плафоны под потолком, запах дезинфекции. Марли, бинты, вата, капельницы, шприцы; все, что призвано облегчить человеку его страдание, вольное или невольное. В больнице все и всегда хотят жить. Хотела жить и Вера. У нее было чувство, что вот она жила мертвая и не страдала, а теперь родилась и только начинает жить и страдать.

Это странное чувство ни на минуту не покидало ее. Наряду с медицинскими сестрами, в обычных белых халатах и белых масках, тут по палатам бесшумно скользили монахини в черных рясах и белых апостольниках. Когда они подходили к койкам, люди глядели на них нежно. Лица монахинь светились радостью. Будто тут была не больница, а свадебная горница. Вера вдыхала запах чистоты и белой пустоты и улыбалась монахиням. Она тут никого не знала по именам, и ей становилось стыдно. Все говорили по-русски. Вера купалась в родной текучей речи. Она поправлялась быстро, хотя раны еще болели и саднили; когда стала ходить, обнаружила, что слегка прихрамывает, видно, когда ее били, крепко зашибли ей хребет; настал день, когда за ней прибыла машина, и ее осторожно, поддерживая под локти, свели вниз по больничной лестнице и отправили в монастырь.

Будто бы и не уезжала. Матушка Мисаила, увидев ее, широко перекрестила ее. Молоденькая монашка, что присоветовала ей пойти на Виа Долороса, ринулась к ней, как к матери, и крепко обняла ее. Монахини толпились, всем хотелось поглядеть на Веру. Вера поняла, что ее история известна в монастыре. Она попросила прощенья у игуменьи: «Простите, что так получилось!» И низко поклонилась. Мать Мисаила опять перекрестила ее. «Ты ни в чем не виновата, Вера. Оставайся у нас! Хочешь стать послушницей?» Вера наклонила голову.

Ей выдали монастырский наряд. Хромая, ловя воздух руками, она еще потемну, раным-рано, двигалась с монахинями на полунощницу. Ночь на исходе, и холод висит в воздухе. Монахини, как тени, скользят во храм, а там уже пылают первые свечи и сладко и горько пахнет ладаном. Монастырь женский, а службу служат мужчины; Вера думала: как жаль, что нет женщин-священниц. Каждый день Вера читала Евангелие. Ее поселили в келье с молоденькой веснушчатой монашкой, монашку звали сестра Васса. Васса оказалась веселой и болтливой, долго не могла уснуть, а Вера, как назло, все время сильно хотела спать: она тяжело привыкала к бессонному монастырскому режиму. Впервые она спала так мало. На первую службу вставали затемно, а последнюю Литургию стояли на закате. Вера выкраивала время поспать днем. Сестра Васса грубо, со смешками, расталкивала ее: «Что спишь, сестра, помнишь, что сказал Христос? Бодрствуйте и молитесь!» Вера со вздохом поднималась с постели. Вместо сундука у нее теперь была настоящая кровать, старинная, с никелированной спинкой и серебряными шариками. Панцирная сетка прогибалась под Верой, как в больнице. Она молча смеялась над собой: там больница, здесь больница, там для тела, здесь для души. Кровать казалась ей старой железной елкой. Она спала на ней, как на охотницком ложе на брошенной заимке. Над кроватью сестры Вассы висела икона Преображения, над изголовьем Веры — Богородица Донская.

Сестра Васса, придя с полунощницы, вставала на колени перед Преображением и молилась: ее шепота не было слышно, но зато Вера видела, как неистово горят ее щеки и глаза. «Как ты молишься? — спросила ее Вера. — Ведь это же невозможно выучить все молитвы наизусть!» Васса засмеялась. «Просто молюсь! Знаешь, повторяю: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! Повторяй и ты! Легко запомнить!» Вера сразу запомнила Иисусову молитву. Васса учила: «Повторяй везде и всюду, в трапезную идем — повторяй, в храм идем — повторяй! Спать ляжешь — на сон грядущий правило прочитай, а потом Иисусову молитву твори!» Вера удивлялась: когда же спать?

Молитву твердила. Все светлее становилось, все теплее. А хромала она все сильнее.

Может, ногу надо было как-то по-особому лечить, может, все дело было в зашибленном позвоночнике, может, в покалеченном, проколотом нерве, она не знала, и теперь ее это мало волновало: она ничего не стремилась узнать или поправить, что связано было с нею самой. Люди видели ее, улыбались ей и кланялись ей. Люди благословляли ее, она прижималась губами к благословляющей руке, и этого было довольно. Что случилось с временем? Оно будто перестало течь. Сестра Васса рассказывала ей взахлеб о том, как Патриарх Иерусалимский, заходя в святую Кувуклию во храме Гроба Господня, видит, как возжигаются на медном широком столе крохотные ярко-синие шарики, как собирается этот рассыпанный свет, синее небесное зерно в огненные комки, и как дрожащей рукой Патриарх подносит к Благодатному Огню первую свечу; Вера слушала, верила и не верила, а потом, глядя в восторженное, как на исповеди, лицо монашки, спрашивала: «А откуда ты, ты-то все это знаешь?» Васса пожимала плечами. Ее веселые веснушки светились золотым зерном. «Это знают все! И уже очень давно!»

Слово «давно» Вере надо было осознать вновь. Она пыталась вспомнить Сибирь — и не могла. Зажмуривалась, представляла себе Красноярск — и не видела ничего, кроме сутемной метелицы, закрывающей от ее взгляда улицы, горы, дворы и пристани, вмерзшие в лед. Сестра Васса, по ее просьбе, рассказывала ей о всевозможных святых. Потом они беседовали о земной жизни Христа. Вера никак взять в толк не могла, как же так: есть Бог — и Он попускает войны, голод, убийство детей, убийство матерей?

— Васса, — тихо говорила Вера, сидя перед Вассой на холодном полу кельи, а Васса в это время старательно штопала побитые молью старые тряпки, чтобы отправить их бедным в приют, — ну почему все так? Почему вот в том месте… — Она не договаривала: в той синагоге. — Взяли и всех перебили? А? Ну что людей разбирает изнутри? Кто жрет их? Какой вирус? Жестокость?

Васса поднесла ветхую ткань ко рту и перегрызла нитку.

— Жестокость, — размеренно повторила за Верой. — Жестокость! Да разве ж от нее улизнешь! Она везде. Я об этом тоже думала… Вот представь! — Она бросила шитье на колени. — Вот вдруг улетели мы в космос. И долго-долго там скитались. Ну, за это время на земле прошло Бог знает сколько времени. И вот мы прилетаем. А здесь все другое. Все-все! И мы идем по новой земле… и вот чудеса… все такие добрые! Добренькие! Все — благостные! Никто никого не убивает! И даже не бьет! Понимаешь, даже не бьет!

Вера кивала. Сердце ее замирало. Она пыталась угадать, о чем скажет сестра Васса.

— И мы удивляемся: как это может быть! Где же насилие! Кровь! Где же… зло!

— Да, где же зло? — эхом спросила Вера.

— То-то и оно! Нет его! Исчезло! Умерло! Но почему?! Кто его убил? Кто — похоронил? И вот мы людей-то и спрашиваем. Ответьте, мол, нам, как и что тут у вас приключилось за эти долгие века. И представь… они нам отвечают: а мы, когда младенец родится, сразу делаем ему — раз, два! — специальный укол! Ну, такой укол, против жестокости! И человек никогда — во всю свою жизнь потом! — не вспоминает о том, что он может бить. Зарезать, застрелить. Убить! Ни себя. Ни кого другого…

Васса снова втыкала иглу в материю. Туго затягивала стежки. Так старательно, крепко, сопя, шьет ребенок.

— Никого…

Глаза Вассы над шитьем горели.

— Да! Никого! И не убивают животных, чтобы их съесть. И не стреляют птиц на охоте! И медведей! И тигров! И не сдирают шкуры с куниц и соболей, чтобы пошить бабам шубы! И больше мяса не грызут, и роскошные эти шубы, манто дамам не дарят! И мужики не дерутся друг с другом за женщину свою! И войнами друг на друга не идут! Ничего этого нет! Нет, ты понимаешь, нет!

Шитье уже валялось на полу, а Васса громко плакала.

И Вера обнимала ее крепко и утешала, как утешают дитя.

А потом, когда они, помолясь, обе ложились спать в свои старинные, с серебряными шишечками у изголовий, столетней давности суровые койки, и больнично, тюремно звенели железные сетки под их телами, Вера думала: как же так, зло ужасно — а может, оно нужно? «Без зла нету добра», — шептали сами ее горячие губы. И Христос приходил к ней в легком сне ее и осторожно садился на край ее железной кровати. И клал невесомую руку ей на лоб. Она слышала, как Он молится за нее на не знакомом ей языке.

***

После Всенощного бдения в могучем, богато изукрашенном храме Троицы Живоначальной монахини медленно расходились по кельям. Вера, выйдя из храма, без сил опустилась на теплый белый камень. Вдыхала свежий северный ветер. Холодало. Сегодня она хромала сильнее обычного.

«Кто я такая?.. да никто… имярек…»

У нее уже давно монахини забрали паспорт. Что сделали с ее паспортом и с ее визой, она не знала; билета на обратный путь у нее все равно не было. Она не хотела думать о том, о чем думать уже было не надо.

Ветер развевал концы ее апостольника. Она сидела и будто смотрела на себя самое сверху вниз, со стороны. Она видела женщину в длинном черном платье, с закутанной в черный плат головой, она согнула спину и обхватила руками колени, и так сидит, ловит ноздрями ветер.

И тут она почувствовала: спине, меж лопаток, стало страшно и горячо.

Она боялась обернуться.

И все-таки обернулась.

И вскрикнула.

На нее смотрела она сама.

Еще не веря себе, Вера поднялась со ступенек и с трудом, припадая на ногу, сделала к себе самой несколько шагов.

Протянула руку.

— Кто ты?

Она не знала никаких других языков и спросила самое себя по-русски.

Она сама смотрела на себя, усмехаясь. Не двигалась.

Вера судорожно, быстро ощупывала глазами свое лицо, что качалось и маячило напротив. Она захотела потрогать его рукой. Подняла руку. Женщина с ее лицом не отшатнулась. Спокойно ждала, пока Вера дотронется до нее.

И Вера опустила руку.

— Я? — разлепила она сама губы. — Разве ты еще не догадалась?

— Нет… — шептала Вера.

Она сама усмехнулась себе — уже открыто, показывая в усмешке зубы.

— Я не хочу называть тебе мое имя.

— Я знаю его! — выкрикнула Вера.

Кровь отливала у нее от лица.

— Знаешь, тем лучше, — сказала ей женщина с ее лицом и вытянула шею, высоко вздернула лицо, сверху вниз большими, надменными глазами глядя на Веру, одновременно и пригвождая ее взглядом, и с любопытством рассматривая ее. Вера ощутила себя букашкой на иголке. Надо было что-то говорить; она молчала.

И она, напротив, молчала тоже.

Долго мучить Веру молчанием ее живое зеркало не стало. Женщина разлепила губы и тихо, жестко сказала:

— Ты думаешь, я твой двойник и я убью тебя? Чтобы остаться одной, без повторенья? Совсем скоро я убью землю. Она мне надоела. Я натравлю людей друг на друга. Они же не могут без меня. Они надоели друг другу. И мне. Ты? При чем тут ты! Надо, чтобы люди присутствовали при нашей беседе. Чтобы они видели нас. И ужаснулись. Полезно испытать ужас перед смертью. Но они нас не видят! Ни тебя! Ни меня! А хорошо бы увидели.

Веру стала бить дрожь. Будто бы шел ливень, и она вся вымокла под хлещущими струями, до нитки. Она обхватила себя за плечи. Ее зеркало отражало ее молча. Строго смотрело на нее. Изучало.

— Ну как? Живешь тут, в монастыре? И думаешь, что спряталась? От меня?

Вера пыталась отвернуть лицо — и не могла.

— Хочешь, скажу тебе, что с тобой будет?

Вера в ужасе затрясла головой: нет! Нет!

Зеркало отразило ее усмешку.

— Боишься? А все равно слушай! Ты будешь тут жить. Научишься молиться как следует! И поститься! И славить Бога! Потом научишься делать добрые дела. Потом научишься молиться за других. Когда научишься молиться за других — другие пойдут к тебе. И будут идти и идти! Никогда больше не останешься одна! Люди облепят тебя! Утонешь, задохнешься под ними! Потекут к тебе отовсюду. А может, тебе это понравится, кто тебя знает! И будешь ты в этом видеть смысл своей жизни! Оставшейся… — Она хохотнула коротко и холодно. — И так будешь работать! Люди, ведь они требуют работы. Силы вынимают! Пьют тебя и жрут! На себя у тебя ничего не останется. А ведь могла бы остаток жизни, тебе Богом данной… — Запнулась. Повторила: — Да! Богом!.. с пользой употребить. Наслаждаться! Радоваться! Веселиться. Делать все хорошо себе. А не другим. Что — другие? Другие — мусор и смерть! Да, смерть!

Вера слушала с ужасом.

— Надоели мне такие, как ты. Вранье, что на таких, как ты, держится земля! Людям нужно наслаждение. И — развлечение! Люди хотят, чтобы все — быстро. И — интересно! Чтобы щекотали им нервы! И чтобы убийство понарошку! И чтобы поцелуйчиков побольше! А потом чтобы опять жить и радоваться: я-то живой! И у меня на столе сладкий пирог, а не голова на блюде!

— Какая… голова? — потрясенно прошептала Вера.

И прежде чем она сама себе ответила, она и сама догадалась.

— Иоанна Крестителя, какая же еще!

— Мне не нужны… пироги… и поцелуйчики…

— Тебе — нет! Зато другим — нужны! И чтобы зло наказано, и добро торжествует! А я вот больше не хочу так! Хочу — по-другому! Чтобы зло — наконец-то — победило!

— А ты разве злая? — изумленно шептала Вера.

Ее зеркало искривилось, расплылось, накренилось. Вера ловила его глазами, а ей казалось, руками.

— А ты знаешь, что такое зло?! Ты думаешь, оно — беда и ужас?! Или что ты думаешь?! Ты думаешь, жить лучше, чем не жить?! Может быть, человеку гораздо лучше было бы, если бы Бог его не сделал, если бы — его — вообще не было на земле?!

— Вообще не было… — повторила Вера.

Ее глаза, уставленные на самое себя, все расширялись и расширялись.

— Ты мне — о святости! Ты — молишься! Думаешь, живешь в монастыре и все, молитвой спаслась? У Бога под крылышком? Смешно! Знаешь, есть такая штука. Распад.

— Что?

— Распад! Вот ты умрешь. И тебя в гроб положат и в землю закопают. И там, под землей, в деревянном ящике, твое тело будет распадаться. На куски! Их будут жрать черви. Ты станешь — пищей! Всего лишь пищей! Каково это осознать! Люди предпочитают об этом не думать. Будто бы этого не будет никогда! Будет, и еще как будет!

— И что… распад?.. что…

— Да ведь он, распад, не только после смерти. Он и при жизни бывает. И среди людей бывает. И вот это надо понять. Вы все кричите о жизни вечной, а я — о распаде! Потому что только он ждет нас всех в конце мира. К нему все направлено! К всеобщему разъединению, а не к соединению! К червям жрущим, подземным! Все вы в толпы сбиваетесь, все хором поете! Купола возводите! — Женщина с ее лицом указала, не глядя, на золотой, светящийся в ночи купол монастырского собора. — Смешны ваши купола! Смешна ваша общая молитва, ваши песнопения среди цветных фигурок и намалеванных благостных лиц! Сила — за другим. И в другом. Если уж речь идет о силе. Победа все равно моя! Я сильнее.

Вера глядела себе самой в лицо, разум ее мутился, но она нашла в себе силы сказать это.

— Это я сильнее!

И выбросила вперед руки, и сжала кулаки, и ударила себя кулаками по лицу.

Стала падать. Пока падала, подумала: «Упаду, умру, и стану для червей едой». Улыбнулась, и так, с улыбкой на лице, и потеряла сознание, улыбка застыла на губах, не сотрешь.

Так лежала, какое время, никто не знал и не узнал никогда.

К ней уже бежали монахини. Подняли ее и понесли.

***

Вера долго валялась на койке в келье, не приходя в себя. Ее никто ни о чем не спрашивал. Сестра Васса накладывала ей на лоб влажное полотенце. Жар не спадал. Возжигал и выворачивал угластое тощее тело. Васса подносила к Вериным губам прохладный клубничный морс. Морс проливался на подбородок, на простыню. Вера стонала, отталкивала руку Вассы и что-то слезное шептала. Васса разобрала однажды: «Верните матери ребенка, верните». Задумалась Васса: а может быть, у Веры кто-то когда-то ребенка отобрал, и не отдал, и вот она, несчастная мать, пошла по свету, и пришла на Святую Землю, и бьется здесь, как рыба об лед, обдирая чешую? Вера металась на койке, катала голову по подушке, набитой верблюжьей шерстью, и ничего не говорила Вассе. Сознание все не возвращалось к ней, и игуменья Мисаила и сестры заподозрили, что, может, и не придет обратно сознанье-то, и так и будет Вера лежать в постели и страдать в жару и в бреду, и у Вассы будет просто еще одно послушание, она обречена будет вечно ухаживать за болящей послушницей Верой Сургут. Васса уже с этим смирилась и к мысли этой притерпелась. Кормила Веру с ложечки, засовывала ей ложку в рот и другой рукой сдвигала ей челюсти. Вера когда глотала, когда кашляла, и ее рвало. Васса смиренно подтирала за ней.

Из больницы Русского Подворья прибыл врач. Долго слушал, щупал и мял Веру. Потом важно сказал: «Бредовый психоз, тут нужны бы лекарства такие, да еще вот такие». Васса измерила врача казнящим взглядом. «Никаких снадобий мы ей давать не будем. Только питье и еду. И будем молиться. Авось Господь зла не попустит!» Врач пожал плечами: «Вам виднее».

И уехал, обиженно прижимая к себе медицинский кейс.

Бред длился, бред вился потусторонней вьюгой. Нет! Посюсторонней! Все, что происходило, было и жило лишь в этом мире. Мир был един, прошлый и будущий. Апостолы собирались под крышами заметеленных изб. Жгли длинные толстые свечи. Ели жареную рыбу. Пели псалмы, и из бородатых, усатых уст звучала все та же огненная Псалтырь. И все тот же огонь бился в раскрытой чугунной дверце печи. На Лысой горе сиротливо упирались в небо голые кресты. Христос лежал в могиле. Не было надежды. Упования не было. Оставались только слезы, они бесконечно струились. И Мать их не утирала. И девушка с рыжими косами все жарила, жарила свежевыловленную усатую рыбу на громадной черной сковороде. По бокам рыбы бежали страшные костяные узоры. Масло шипело. Рыбий глаз белел жареным жемчугом. Ученик, самый юный, ломал на блюде круглый хлеб, пальцы его дрожали, лицо было все мокрое, и слезы капали на дощатый стол. Рыжекосая туже утягивала завязки фартука. Мать, в черном, строго сидела на закраине стола. Перед Ней в миске лежал, выгнув бок, большой жареный лещ, и иглы ребер торчали из белого сочного мяса. Мать глядела на рыбу, на мертвую рыбу. И все так же, беспрерывным потоком, соль слез текла по ее впалым щекам.

Все жило, и все было живо. Никуда не уходило. Длилось. Бред соединял жаром и слезами дым, и огонь, и блеск людских глаз. Рыжая накинула на плечи овечий тулуп, всунула ноги в лапти и, заливаясь слезами, побрела куда глаза глядят. Над нею диким яростным шатром, переливающимся и алмазно-цветным, расстелилось полночное небо. Рыжая шла и шла по снегу, ветер вил ее косы, они на ветру расплетались, и сушил ветер ее мокрые скулы, на лету, на бегу стирая слезы жесткой степной холстиной. Ночь восставала и поднималась с земли, и уходила вверх. Все вверх и вверх. Рыжая подняла лицо к звездам. Звезды, о звезды, шептала она, неужели и я к вам однажды уйду! Ей голос нашептывал: не к звездам ты уйдешь, а в землю, под снег и лед! А ветер гудел: не верь, только к нам и явишься, к ветру, солнцу и звездам, а больше ни к кому! Некуда тебе больше идти, кроме как в небо, потому что вера в тебе! А тот, кто без веры, так и правда в землю уйдет! И черви сожрут его.

Рыжая не понимала, что она уже пришла, ступая лаптями по наметенному за ночь снегу, на деревенское кладбище. Много тут дорогих людей лежало. С портретов на крестах люди смотрели. Бумажные цветы кресты обвивали, яркие венки резали глаза: вечная память, вечная любовь. Алые бумажные розы, белые махровые гвоздики, бутоны цвета дешевой помады, акрихиновые жестяные листья. Ноги в лаптях шли, ноги сами видели все поперед глаз. Вот он, крест. Черный, чугунный. На кресте висит венок из бумажных белых роз, дожди и снега превратили их в мокрую мятую газету. Рыжая вспомнила, как Его хоронили. Как Мать бросилась грудью, животом на могилу, обнимала свежий холм, а Ее оттащили ученики и плакали вместе с Ней. Сейчас могилу занес снег. Белая насыпь, одна из многих здесь. Спит кладбище. И ее сюда положат, рядом с Ним, подумала рыжая; она сама попросила учеников, если она умрет от тоски по Нем, положить ее рядом.

Она стояла около снежного холма и смотрела на черный крест, ничего не видела от слез. Вдруг сбоку ощутила дуновенье. Будто теплый ветер среди зимы подул. Обернулась быстрее молнии. Перед ней стоял Христос. Холщовый плащ Его вил ветер. Он улыбался. А в глазах Его тоже, как и у рыжей, стояли слезы.

Рыжая упала на колени и протянула к Нему руки.

— Учитель!

Слезы уже текли по Его лицу. Он прижал палец ко рту.

— Магдалина!

Она хотела обнять Его колени. Он отступил на шаг.

Его босые ноги вминались в снег.

— Нельзя Меня трогать! Я сейчас не из плоти, из огня. Испепелишься! Я еще не поднялся к Отцу Моему.

Рыжая глядела сквозь соленую пелену: и правда, Он весь переливался огнем, испускал лучи, вспышки ходили по Нему, по телу и по одежде, гасли и снова рождались. Она с восторгом прижала руки к груди. Целовала Его глазами.

— Какое счастье! Ты — воскрес!

Улыбка Его из радости сделалась печалью.

— Я пока не знаю, счастье это или нет.

— Да! Счастье! Для всех — счастье!

— Для всех… — тихо повторил Он вслед за рыжекосой.

Рыжая, не сводя с Него глаз, поднялась, скинула лапти, чтобы удобнее было бежать, и, восторженно, потрясенно оглядываясь на Него, побежала, все быстрее и быстрее, босиком по снегу, через все смиренное кладбище, через снега, сугробы и наледи, по тропе, обратно в избу, пробежит немного и опять оглянется — стоит ли, живой ли; Он все стоял и смотрел, как она бежит. Все меньше становилась Его фигура, все сильнее трепал ветер Его холщовую накидку, и рыжей казалось, это крылья развеваются у Него за спиной. Вот Он стал серым осетром, висящим на невидимой рыбачьей леске под звездами. Вот стал гусем, и крылья растопырены, и метель его заметает. Вот малым утенком, а утица потерялась, уковыляла далеко вперед, и Он один, и все больше становится не малым птенцом, а снежным холмом. Вот уже стал завьюженной могилой в полях; и никто не принесет бумажного бедного цветка, в снег не воткнет, чугунную лопасть креста проволочным стеблем не обвяжет. Вот растворился в белизне.

А Магдалина все бежала, задыхаясь, не бежала — летела, чтобы мужикам великую весть рассказать; и долетела до избы, и дверь толкнула, стукнула дверь, она ворвалась в тепло с мороза, снег падал с нее на деревянные плахи дожелта выскобленного пола и таял, она стояла, ловя ртом воздух, и апостолы, застыв над мисками с таинственной, древней жареной рыбой, усатой, как грозный полководец, строго глядели на нее.

— Что ты? — спросил белобородый морщинистый Петр, светясь огромной лысиной в мерцании лампад. — Бежала? Запыхалась? Тебя никто в ночи ножом не напугал? Садись вечерять!

Рыжая стояла, не шелохнулась. Улыбка взошла на ее лицо и осветила избу, темные углы, кота на печке, рыболовецкие снасти на сундуке, лица людей за столом.

— Он воскрес, — сказала она просто.

И никто не удивился.

И все замолчали.

И каждый молчал о своем.

***

Долго пребывала Вера в забытьи; и за ней ухаживали, пока она лежала в болезни, все, по очереди, монахини Горненского монастыря в Эйн-Кареме во Иерусалиме; и настал день, когда Вера открыла глаза. Все, кто в это время был при ней, опустились на колени и помолились, и возблагодарили Господа за исцеление болящей.

Ей тут же поднесли, по ее просьбе, ее Евангелие, что мирно лежало на столе в ее келье и ждало, когда его владелица очнется от сумрачного потаенного сна.

Вере развернули Евангелие, открыв его, опять же по ее тихой просьбе, на особо любимых ею страницах. Перелистали желтую старую бумагу, чьи углы, истончившись, уже осыпались под пальцами, как пыльца с крыльев бабочки. Две монахини стояли и держали перед лицом Веры Евангелие: сестра Васса и престарелая сестра Елисавета, уже собиравшаяся в дорогу к Богу. Они держали книгу, а Вера читала, и губы ее с трудом шевелились, и голос еле доносился до монахинь, но все же слова различали они.

«Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас; и в тот день вы не спросите Меня ни о чем. Истинно, истинно говорю вам: о чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам. Доныне вы ничего не просили во имя Мое; просите, и получите, чтобы радость ваша была совершенна».

Так прочитала Вера и жестом показала, чтобы Священную Книгу убрали от ее глаз. Монахини сделали это. Вера сказала им:

— Вот, читаю буквы и слова, а будто бы я все слова позабыла. И звучат они мне, как в первый раз. Как свежий снег летит мне в лицо. И читаю вслух, а будто бы это не я, а голос со стороны слышу. С небес. Скажите, сестры, верно ли это? И как меня зовут, сестры? Я имя свое забыла.

— Тебя звали Вера, — отвечали ей монахини, — и, если будешь принимать иночество, то, верней всего, Верой же тебя и нарекут в монашестве. Потому что это хорошее имя, правильное для монахини имя. Без веры мы никуда. Поэтому пребудь Верой! Помни, принявшая обет живет уже не для себя, а для всех.

Вошла в келью игуменья Мисаила, тяжело переставляя старые ноги, и сказала, обращаясь к лежащей на постели Вере:

— Читай душеспасительные книги и повторяй великие молитвы. Без молитвы нет человека. И без Бога нет человека. Несчастен тот, в ком Бога нет. В ком не живет Бог, тот и дело свое делать по-божески не может; да, он делает его, но оно нечестиво и мгновенно, оно очень быстро умирает, вздохнуть не успеешь, а умерло уже. Учись, Вера, страху Божию! Страх Божий — не тот страх, который ест тебя изнутри. И всю изгрызть может, и в страх превратишься; это человечий страх. А Божий — это когда ты от восторга трепещешь перед всякими Его делами и молишься: Господи, да будет воля Твоя, а не моя. Повторяй, Вера, так, и люби Бога, Создателя своего!

Вера закрыла глаза и медленно перекрестилась. А мать игуменья торжественно перекрестила ее издали, стоя при дверях. А потом подошла близко к ее ложу, наклонилась над Верой, еще раз наложила на нее крестное знамение и поцеловала Веру в лоб. Сказала:

— Долго не залеживайся, очнулась, так вставай и к делам приступай! Много дела у человека на земле!

И встала Вера, и приступила ко множеству дел своих на земле.

***

Живя в монастыре послушницей, она часто вспоминала Сибирь. Ее родина представала ей в призрачном, радостном сиянии: когда зиму вспоминала, то ярко светились под полозом санок алмазные снега, когда вспоминала лето — светлая дымка поднималась над енисейскими крутоярами, над Столбами, и малахитово-зеленая шкура тайги источала слабый свет красных сосновых и золотых лиственничных стволов. Она-то думала, она жила среди гибельных снегов и вьюжных секир, а оказалось на деле, что в роскошном ледяном дворце, с анфиладами и башнями, царевной жила она, и вся Сибирь была под ее властью: хочешь — в тайгу поезжай за грибами-ягодами, хочешь — в степь, в соленых лечебных озерах купаться, грязью себя облеплять, чтобы суставы не болели. Хочешь, сиди на берегу Енисея, удочкой жирного чира таскай! А рядом бывалые рыбаки сетями тянут осетра и тайменя. Запрет, не запрет, древний человек рыбу ловил, рыбалим и мы!

Сибирь, родина. Вера так остро отсюда, из Святой Земли, чувствовала родину, что ее золотая осенняя игла все время торчала у нее под сердцем, под ребрами. Родина, плоть и кровь. Просторы, боль, ледяная береза, суровый ветер, пугающий далекий горный хребет, отроги и увалы, и ураган переваливается через них, насылая на город тяжелые черные тучи, и охапками черной бараньей шерсти летят по ветру они, закрывая казачий, суровый Красноярск от всезрящих очей Бога. Бурливый, дымливый Енисей! Не замерзаешь зимой! По лету плывут по тебе плоты, связаны стволы в молчащий сырой, рыжий орган, на плоту сидит кухарка, жжет костер, в котле варится уха из хайрюза, мужики-сплавщики стоят на краю плота, из-под руки глядят вдаль. Все вдаль и вдаль! Человек устроен, чтобы глядеть вдаль; и Вера глядела. Да редко. Так и прожила жизнь, а глядела все на то, что ползало у ног ее, совалось под руки. Трудно глядеть вдаль. Глаза слезятся и болят. И зрение теряется. Так почему отсюда, из святого Иерусалима, едва монахиней не став, она так ясно и больно, в святых подробностях всех, видит родину свою?

Русь, она шепчет забытые, старые слова, их хранят старухи в сундуках, выбрасывают их на помойку, сметя веником в железный совок: лонись, намедни, давеча, надысь, посолонь, колькраты, загнетка, камка, студенец, — говоры ее бабок и прабабок все слышнее, громче повторяла она, и вставлялись они в обыденную нынешнюю речь, как гладко отшлифованные кабошоны в грязную, позеленелую медную скань.

Сибирь все настойчивей говорила в ней, бормотала, кричала, ругала ее, пела ей на ночь колыбельную, — Вера то и дело слышала снежную переливчатую арфу; слышала Сибирь, которую покинула она, давно или недавно, ей до этого дела уже не было, времена сместились, и другая тишина внутри настала. А Сибирь в той тишине пела и сказы сказывала, и надо было все жадно ловить и слушать, и повторять, и запоминать, и молиться в слезах этими, вот этими таежными словами.

Ее отец, что сидел в лагере за колючкой, и его ровесники, прошедшие огромную войну, вставали за ее плечами огромным незримым хором, и пели ей, не размыкая губ, мычали, гудели бесконечную литию, а потом пели въявь, выпевали слезные, предвечные слова, — эти мужики, в робах и полушубках, в черных ватниках, драных собаками, и в шинелях, что бьют по пяткам, по обляпанным грязью сапогам, шли на нее, надвигались из мглы, и пели, все пели ей о родине: о той земле, в которую все они легли. Смерть, не отпетая, не оплаканная! Сколько людей вот так лежали в сырой земле! Христос воскрес, а они? Умереть — и не воскреснуть! Да так ведь со всеми нами! Никому не избегнуть участи своей! Так почему же все мы идем, идем в Град Небесный, в Небесный наш Иерусалим, и все никак не дойдем, хоть и видим уже, там, за поворотом, за белесо, бессонно дымящимся окоемом, прозрачные, сияющие храмины его?!

Вера видела родину, слышала пение легших в землю людей ее, плоть от плоти и кость от кости ее; а еще она видела Небесный Иерусалим, ей о нем рассказала однажды Васса, размешивая в большой алюминиевой миске жидкое тесто для оладий.

— Верочка, а самое прекрасное — это Небесный Иерусалим! Он — наше обетование! Вот будет большая война, и все люди, звери несчастные, перебьют друг друга, а потом те, кто любил Бога больше всего, спасутся: Бог соберет их в Небесном Граде Своем. Мы здесь и сейчас, Вера, только пришельцы. Там же мы будем истинными жителями. Там будет настоящая жизнь! А здесь — тьфу! Сон! В стенах Града того будут гореть драгоценные камни. Я наизусть выучила, какие! Яшма, сапфир, халкидон, изумруд… сардоникс, ну это агат… сердолик, хризолит, берилл, топаз… вот забыла… а, да, хризопраз, гиацинт, аметист… Улицы его из золота! И весь он будет как невеста, приготовленная для чертога брачного! Так в Писании сказано! Это будет наш единственный, Вера, и вечный дом! До тех пор, пока звезды стоят и солнце светит… Да ты не слушаешь меня!

Вера слушала Вассу и не слышала ее: за ее спиной опять пели гудящую военную песню без слов убитые в боях мужики, и расстегивал ее отец гимнастерку, из-под ворота нательный крест добывая, а лагерный вертухай врывался в барак и рвал с шеи у отца витой грязный гайтан, креста лишая заключенного человека. Кто утешит? Кому молиться? Двадцать пять лет! В снегах и морозах! Впроголодь! Работать на износ! Это хуже войны. Кто помянет всех, что легли в ту землю — не под разрывы и пули, а в вечную безмолвную мерзлоту? Кто о них заплачет?

— Вера! Да что ж ты плачешь-то, а! Что я тебе такого сказала!

Вера тихо, сквозь слезы, смотрела на Вассу. На миску с тестом и большую серебряную ложку у нее в руках.

— Васса, прости. Я — отца вспомнила.

Васса ставила миску на край стола.

С иконы, с горы Фавор, смотрел на них, поднимая высоко руки, Христос в белом-снеговом, метелью развевающемся хитоне. Бог одет был во свет.

— Это ты меня прости. Давай за отца твоего помолимся! Своею смертью умер? Или убили? На войне?

— На войне, — обманно шептала Вера.

— На афганской? Да? Ох, Царствие Небесное!

Обе опускались на колени и молились, глядя на святую гору Фавор.

Закончив молитву, сестра Васса вставала, отряхивала рясу и деловито спрашивала Веру:

— Хочешь, на гору Фавор поедем? Не проблема! Я матушке Мисаиле скажу. Она нас с миссией отправит. В монастырь. Там женский монастырь Преображения, на Фаворе. Хочешь увидеть место, где Христос в небесах воссиял над учениками, вместе с Илией и Моисеем? Хочешь?

Вера не вставала с пола, подобно Вассе, а садилась, и так сидела на полу, крепко обнимая колени.

— Хочу. Только и у нас в монастыре дел много. А Фавор я и во сне увижу. И Небесный Иерусалим тоже.

Окончание следует