Елена Крюкова Иерусалим (продолжение)

***

Когда-то давно, когда Вера была еще юной школьницей, посреди Красноярска, на главной улице, стояла сапожная будка. Там сидел и чинил обувь бородатый еврей по имени Лазарь Гузман. Все звали его просто Липа. Липа и Липа, так повелось. Иногда окликали: «Реб Липа!» — он подрабатывал в синагоге; конечно, никакой не ребе он был, — просто подметал и подпевал, красил, таскал и ремонтировал. В будке своей, закончив трудовой день, Липа пел. Вера с девчонками прибегала послушать его. Пел он на непонятном языке, мелодии эти больно щипали внутри, переворачивали вверх тормашками глупое сердце. Липа чинил девчонкам туфли и сапожки за бесплатно. Смеялся белопенно, многозубо: «Мне за вас — богачики заплатят!» Девчонки гладили его роскошную, пушистую бороду, как черного кота. Пальцем трогали золотой коготь серьги в загорелом громадном, как рапана, ухе. Липа шикал: «Девки, брысь!» — и страшно выпучивал глаза. Он родил в трех браках семерых детей. Двое сыновей, Додик и Шмулик, уехали жить в Израиль. Додик убедил и отца переехать. Липа уехал, поселился в тесной однушке, подарке Додика, в Иерусалиме, и тут же завел себе сапожную мастерскую — точно такую же собачью будку, какая у него была в Сибири. И молоток, и стук-стук, и дратва, и стежки, и подошвы, и стельки, и вакса, и стальные ложки, и острое сапожное шило, не подходи, жулик, насквозь проткну! Окрестные хулиганы его боялись. Иерусалимские бандиты и пройдохи чистили у него модельную обувку. Липа цедил сквозь зубы: «Таки да, маэстро, протяните-ка мне ножку, да у вас, азохн вей, совсем одесские корочки! только, мальчонка, шибко грязненькие!» Вера не уследила, когда он уехал — она даже не смогла с ним попрощаться. Ей сказали подружки: «Липа Гузман улетел, поминай как звали, навек».

И они помянули его с девчонками в кафе «Космос» — купили пирожных с помадкой, а Вера тайком, в ранце, принесла бутылку красного вина, дешевый крымский портвейн, и они сначала выпили кофе, а после наливали портвейн под столом в кофейные чашечки и, стесняясь, хихикая, пили за счастье Липы в Иерусалиме.

…Липа, Липа… цветут липы… Райский Сад, Эдем… налей вина всем… Всех накорми, напои, еда — рисунок любви… выпивка — слезы и смех… хватит на всех… на всех…

Липа ухаживал за Верой так, будто она была ему дочь родная. Усадил за стол, сел на корточки, стащил с нее сандалии, растер ей костистые натруженные ноги в сильных ладонях, вскипятил и заварил чай с лепестками роз и лимонной цедрой, разогрел на противне в духовке необъятную пиццу, обильно поперчил ее, нарезал помидоры, брынзу, укроп и орегано, все это смешал с оливковым маслом, посолил, орал: «Изумление-таки сготовил я тебе, Верундер!.. ум отъешь!..» — открыл бутылку коньяка, бутылку муската и вынул из холодильника шампанское.

— Верундер! Не обессудь!

— Господи, Липка… это как в Новый год…

— Ты приехала в Иерусалим, значит, у нас Новый год! Да ведь недавно он у нас и был! Рош-Ашана! Хе, хе!

— Липа… ты будто бы меня ждал… сколько всякой-разной выпивки… а может, ты кого другого ждал…

— Тебя! Сияющая! А ты тут у нас уже загорела! Ты когда прибыла-то?

Качал в кулаке, как ребенка в люльке, пробку шампанского. Все-таки оно выстрелило. В потолок. Омыло пеной Липину люстру. Струя опала, осела, пропитав холодной пахучей влагой скатерть и обивку старых кресел.

— Липа… — Вера хохотала и отряхивалась от шампанского. — У тебя кресла будто с помойки!

— Обижаешь, начальник. Антиквариат! Утром деньги, вечером стулья!

Содвинули бокалы. Звон обволок их, как на свадьбе.

— Верундер! За тебя! За твой приезд!

— Липа… — Слезы опять потекли, как тогда, на улице, около арабских ковров. — Да ну меня! За тебя!

— Нет. За тебя. Чтобы тебе, сибирячка, легко шагалось по Святой Земле!

Пили стоя. До дна. Липа швырнул через плечо бокал. Осколки зазвенели. Вера закусила губу.

— Очумел, Липка… Я подмету!

— Не смей! Тут все делаю я!

Заметал стекляшки огромным деревенским веником.

«Из России, что ли, привез?»

Ели пиццу. Запивали коньяком, мускатом. Опьянели. Липа пытался рассказать Вере про жизнь в Иерусалиме. Вместо этого бессвязно плакал:

— Милая… Знала бы ты… Как хочу в Россию! Стосковался я. И то правда, летаю по два, по три раза в год! К детям! Додик мне денег на дорогу сует. Иногда и Шмулик подкинет. В Красноярске появлюсь — душа поет! Я там по два, по три месяца живу. Что ж это я тебя, душенька, ни разу не видал? Домоседка такая стала?.. А — замуж-то вышла?.. Нет?.. Нет… Ну и плюнь и разотри… какие твои годы…

Раздался звонок. Липа, на нетвердых ногах, побрел отпирать. Вошел чернявый молодой мужик, страшно на Липу похожий, только без бороды. Кинул беглый взгляд на Веру.

— Опять шалаву из Расель аль-Амуда приволок? И когда уже натешишься… Все, блин, никак не состаришься… а пора бы… Отец, я по делу. Договорился с записью на радио. Песни попоешь и о сапожном деле потрекаешь. Денежку заплатят. Не сильно большую, но подай сюда.

Вера выпрямила спину. Изо всех сил старалась держаться гордо и трезво.

И говорить — без запинки.

— Я не проститутка. Я — из Сибири! Я вашего отца с детства… знаю!

— Будет тебе ерепениться, Додик… это — Верундер… это мой Красноярск…

— А, — понятливо сказал Додик, ничуть не удивившись. К Вере обернулся:

— Останешься у нас нянькой? С малым ребенком?

— С внуком моим! — торжественно воскликнул Липа.

Они оба настороженно, выжидательно глядели на Веру.

И Вера сказала:

— Да.

***

В монастырь она не поехала. Телефонного номера она не знала. Монастырский номер нашел Додик, сам позвонил, сам сообщил: «Ни грамма беспокойства! Ваша паломница у нас. У кого у нас? У родных и близких!» Постелили Вере на Липиной кровати, Липа ночевал на раскладушке, Додик, допив мускат, ушел домой, насвистывая Besame mucho. Вера всю ночь слушала, как грохочуще, громоподобно храпит Липа. Она катала голову по подушке. Может, перегрелась. Тихая музыка приближалась, заполняла все жаркое ночное пространство, вилась вокруг Веры громадными бабочками, они садились ей на голые плечи, на щеки.

Утром она весело сказала Липе: «Я сбегаю за хлебом! Быстренько! И за колбасой, колбасы тут можно ведь купить?.. это кушанье всех народов». Липа расхохотался. Щелкнул ногтем по золотой серьге. «Да, всех! Всех! Да ведь ее, родимую, немцы придумали. Немчура проклятая! Нет, я немцев люблю. Я всех люблю! Мама, я жулика люблю, хе-хе! Все — хороши! Иди, иди, девка! На вот тебе шекелей. А то ведь у тебя рубли небось! Или что другое, хе, хе…» Вера зажала в кулаке шекели, другой рукой подхватила ранец и повесила его за ремень на одно плечо. Рядом с Липой она чувствовала себя школьницей. Ей хотелось озоровать.

— Липа, где булочная?

— За углом!

Она сбежала по лестнице, размахивая ранцем.

***

Нянька, иерусалимская нянька, да не может того быть, а вот, оказывается, может, да зачем она согласилась, кто ее за язык тянул, ну, да можно ведь в любой момент отказаться, да можно даже сбежать, нет, сбежать это подло, это пошло, так не делают, надо все говорить, надо договариваться, а вдруг этот ребятенок капризный, вдруг он ей жизни не даст, а зачем она работать-то подвязалась, только работы в Иерусалиме ей не хватало, ее же никто не упрашивал, никто ей не приказывал, она сама дала согласие, ну, бывает, растерялась, а может, надо было остаться в монастыре, уж очень там хорошо, у монашек, и пахнет хорошо, ладаном и еще чем-то, вроде гвоздикой, с гвоздикой готовят плов, с гвоздикой варят варенье, нет, еще чем-то пахнет, еще чем-то, чем…

…из-за угла вышла женщина. Долго глядела Вере вслед.

…глядела так, что Вера вздрогнула и чуть не обернулась…

…но не обернулась, все так же шла вперед…

…слишком, страшно похожа, одна кровь, одно лицо…

…на ее губы легла чужая ладонь. Она пахла гвоздикой. Пряно и страшно. Ее потащили, заламывая за спину руки, выворачивая в кистях, чтобы она не могла сопротивляться. В рот всунули тряпку. Она пыталась вытолкнуть ее языком. Ей заклеили рот скотчем, он больно стягивал кожу щек. Глаза завязали черной повязкой. Волокли. Слишком раннее утро. Слишком розовое, туманное небо. Еще слабое солнце, льется нежным молоком. Вера пыталась отбиваться ногами. Ее схватили за ноги и под мышки. Так несли. Быстро внесли в дом, в темноту; в незнакомых руках она билась крупной рыбой. Енисей! Какой Енисей, дура. Ты не спишь. Это не сон. Ты просто добыча. Человек запросто становится добычей. Люди охотятся на людей. Они охотятся сами на себя.

Вокруг нее поднялись, заклекотали голоса. Они кричали по-птичьи, по-зверьи, и было непонятно ей, где она, у людей ли; она нюхала воздух, стремясь ощутить запахи зверинца. Глаза не видели, а тело видело. Оно видело тесноту логова. Ловкая рука задрала, закатала ей рукав. Она быстро поняла, что будет. Крикнуть нельзя было. Убежать нельзя. Нельзя ничего. А можно — все. Им. Она не почувствовала укола. Тепло разлилось. Оно текло и разливалось везде, по всему миру, видимому и невидимому. К черту тепло! Я хочу холода! Я снега хочу! И наросшего, налипшего на релинги катера январского льда! Мохнатого, застылыми потеками, льда, его белых, звонко-прозрачных гребней, его зубьев, диких холодных зубов, они впиваются в живую кожу, в мясо, во все живое, а живого мало, слишком мало, чтобы ему можно было стать бессмертным.

Забытье навалилось и подмяло под себя. Она подчинилась забытью, другого выхода не было. Забытье росло в ней, над ней и разрослось так, что она стала им самим. Веры больше не было. Была белая масса тумана, и чужие руки, и биение бубна в висках, и плотная густая тьма, черные сливки, а через мгновенье — черный расплавленный свинец, заливающий распяленную, беззвучно орущую глотку. Вместо глаз зияли дыры. Дырами нельзя было глядеть. Ими можно было только проклинать. Когда Вере довелось вынырнуть из забытья, она поймала за хвост, за жабры скользкую мысль; мысль эта была о том, что не надо сопротивляться, бороться не надо. Все равно все умрем.

«Все равно все умрем», — вышептала Вера сама себе, но шепота не получилось, она только вообразила себе его. Извне донесся гул. Чужая речь билась и утекала. Звуки сшибались и разлетались. Она не понимала ничего. Русских тут не было. А кто? Евреи? Арабы? А может, чернокожие? Пахло потом. Она ничего не видела, но почувствовала всей кожей, как над ней наклонилось чужое тело. Человек наверху, высоко, скрежетал словами, брызгал на нее сверху вниз горячей слюной. Отошел. Вера пошевелила руками, ногами. Развязаны. Это меняло дело. Можно было убежать, но бежать она не могла.

Гортанный клекот раздавался справа, слева. Может, ее хотели сделать грешницей в задымленном, грязном борделе. А может, мечтали привязать ей к животу взрывчатку, и чтобы она пошла и взорвала ресторан. Или детский сад. Или вокзал. Или рынок. Мало ли что шахидке можно взорвать. И самой сдохнуть. А может, ее хотели обучить воровскому ремеслу и засылать в дома к богатеям, и чтобы умело, ловко и бесшумно она отмыкала сейф, и похищала ценные бумаги, и исчезала неслышной тенью.

А может, ее хотели просто изнасиловать. Все подряд. Разломить, как цыпленка табака на железном блюде. И сгрызть мясо. И косточки обсосать. И кинуть собакам.

Что можно сделать человеку с человеком? Да все что угодно. Угодно тому, кто сильнее. Их много, а Вера одна.

Она выгнула позвоночник, пыталась встать. Ее уронили на пол ударом ноги. Она валялась на полу, каменные плиты холодили ей спину и ноги. Ей удалось открыть глаза. Забытье с неохотой, медленно покидало ее. Небритый мужик с подбитым глазом низко наклонился над ней и что-то на чужом языке грубо, зло спросил ее. Она глядела ему глаза в глаза и молчала. Тогда мужик размахнулся и крепко ударил ее кулаком по лицу. А потом выпрямился и ударил ее ногой в бок. В ребра. А потом в живот. И еще раз, и еще раз.

Мужик бил Веру ногами, у нее не было даже сил кричать, она стонала глухо и гулко; потом он пинком перевернул ее со спины на живот. Теперь холодный камень был под щекой. Она лежала щекой на камне, из ее рта вытекала кровь и лужей расплывалась под ее лицом. Мужик выбил ей зуб.

Она зажмурилась, глотала кровь и плакала без слез. Слезы исчезли. А боль осталась.

Из каменной западни, где она ничком лежала на холодном полу, исчезли люди: постепенно или сразу, она не поняла. Стало тихо. Она слушала тишину. Раздался стук. Кто-то вошел. Вера тяжело повернула разбитую голову. Ее рот был вымазан ее кровью. Под языком катался костяной обломок. Она выплюнула зуб. Лежала на боку и снизу вверх смотрела на двух мужчин, оба стояли у двери. Вооружены: на поясах в кобурах пистолеты. Молчат. Один глядит на Веру, другой закуривает сигарету. Змеем ползет терпкий дым. Вера вдохнула дым и закашлялась. И странно, дико улыбнулась.

Руки, ноги свободны, чего еще желать?

«Рот у тебя расквашенный. Кровь течет. Избили тебя. Кочерга ты. Уродка ты. Не женщина ты. И никогда ею не была. Так стань ею! Сейчас!»

Она поднатужилась и приподнялась на локтях. Потом, упираясь ладонями в камень, села. На камнях темнели пятна ее крови. Она сидела, протягивала руки к вооруженным мужикам и смеялась.

Она смеялась так, что им стало не по себе.

Тихо и вкрадчиво. Будто не избитая, в крови, а на танцах, в объятиях.

— Мужики, — сказала она, грязным лицом глядя в их грязные, заросшие щетиной лица, — а повеселимся? Давай!

И так изогнула избитое тело, что им стало ясно, о чем она крикнула, улыбаясь кровавым ртом.

Переглянулись. Чертовщина! Иностранка. Вот так заловили! Добро не пропадет, сверкнул один глазами над смоляной бородой. Другой воздел руки, возвел глаза к небу, будто молясь, в полумраке дико сверкнули его выпуклые синие белки. Баба предлагала им себя, в этом сомнений не было. Один поиграл ключом, подбросил его на ладони. Другой ощупал кобуру. Все было на месте, и они были на месте. И женщина на полу, доступная, жалкая. Покорнее кошки, собаки. Подползет на животе, сапоги им излижет. Почему нет?

Один бросил другому ключ, сказал что-то гортанное, резкое. Другой кивнул. Потом помотал головой и протянул ключ обратно напарнику. Один вышел вон. Снаружи замкнул на ключ дверь. Другой прищелкнул пальцами и осклабился. Вера задрала юбку. Собрала ее на груди в комок. Раздвинула ноги. Мужик покачался над ней на расставленных широко ногах, подумал, расстегнул ремень кобуры. Положил оружие на пол, рядом с ногами Веры. Стянул пятнистые штаны. Вера сжала зубы. Сжала губы в тонкую нить. И отвернула лицо.

Дыхание, хрипы, краденый коньяк, кальвадос, виски, разбитая бутылка, и вонь, и пыхтенье, и смерть рядом, так близко, что ее нисколько не боишься и даже презираешь. Чужое тело, чужая жизнь, не нужная тебе, она над тобой, в тебе, а скоро будет опять сама по себе. Делать все, чтобы было хорошо ему, чужому! А что такое хорошо? А что такое ужас? Ужас, вот он. Это удав. Питон. И его звать Дервиш. Ему надо кормиться. Питаться три раза в день. Ему нужны кровь, и мясо, и живые содроганья, и дикие последние крики. Тогда пища слаще.

Мужик колол Верину шею жесткой смоляной бородой. Тешился долго. Когда натешился, внезапно уснул, сморенный наслажденьем. Похоть умерла. Остался человечий храп. Вера выползла из-под мужика. Ее руки все сами делали за нее. Она в этом не принимала участия. Стоя на коленях, залезла негнущимися пальцами в кобуру. Вытащила пистолет, как змею из ящика. Она никогда в жизни не стреляла. Взяла пистолет в правую руку. Он чуть не выпал у нее из руки. Она в ужасе подхватила его левой и так стояла на коленях, держа оружие обеими руками. Потом быстро подняла, направила на голову спящего, нажала на спусковой крючок, он подался под ее пальцем с трудом, она испугалась, нажала сильнее и выстрелила бородатому мужику прямо в открытый во сне рот.

Под затылком мужика расплывалась темная лужа. Вера медленно встала. Опустила пистолет. Подошла к двери. У двери, в углу, притулился ее ранец. Она подхватила его и всунула плечо в ремень. Поглядела на свои ноги. Ноги босые. Босой пяткой она застучала в дверь. И закричала гортанно, протяжно — как все они.

— О-э-о! Э-э-э-эй! О-о!

Ключ затрещал в замке. Дверь резко отбросили вбок. На пороге стоял ее второй стражник. Ухмылялся. В руке у него сиял карманный фонарь, в его дрожащем свете Вера видела румяное, скуластое, жирно блестевшее, обкрученное черным бархатом бороды чужое лицо. Вера, ни о чем не думая, с пустой, как сушеная тыква, головой взбросила пистолет и уже уверенно, сильно нажала на спусковой крючок; и он подался уже легче, быстрее. Выстрел прозвучал оглушительно под тяжелыми, низко нависшими сводами. Источенные веками колонны уходили вдаль потусторонней анфиладой, осыпались сухим печеньем, старой мацой. Вера огляделась быстро, как зверек, которого травят охотники. Коридор, и окон нет, может, подвал, а может, окна забиты. Бежать! Только что она убила двух людей. И на душе у нее два страшных, смертных греха.

«Я спасаю свою жизнь! Свою!»

Она раскрыла ранец и сунула туда краденый пистолет.

Он упал на дно ранца рядом с Евангелием.

***

Бежала по ночной улице. Бежала и задыхалась! Легкие человека, жалкие красные тряпки под частоколом ребер! Дышите, перемалываете воздух земной, ветер! А когда надо дышать, чтобы выжить, вдруг  отказываетесь работать! Предатели! Вера ловила ветер ртом. Пот заливал ей лицо. Как медленно она бежит! Трудно бежать. Ей казалось, она бежит быстро, а на деле она еле передвигала ноги. За ее спиной закричали. За ней гнались. Она поняла: это конец. Чужие руки схватили ее быстро, не прошло и минуты, а она думала, прошел час, другой. Пахло перцем и кровью. Еще гарью: рядом находилось пожарище. Занимался рассвет. Чужие люди крепко держали ее. Опять тащили, ругаясь, плюя ей в лицо. Она вспомнила: женщин на Востоке побивают камнями. «Они закидают меня камнями. Должно быть, это очень больно. Это медленная смерть! Уж лучше бы расстреляли!»

Достали нож. Пырнули ее. Так, для острастки. И еще раз, и еще. Кровь текла по ее рукам. Ткнули под ребра, и кровь текла по боку, пропитывая платье и юбку, ткань набухала, облепляла ей ноги. Вдруг все остановились. Подошел человек, во тьме она не видела его лица. Он согнул руку, размахнулся и ударил Веру в лицо локтем. Ее глаз стал заплывать. Она видела только одним глазом. Ее опять поволокли за собой; все пошли быстро, кучно, наперебой крича, брызгая слюной, и время от времени человек из толпы подходил к ней и бил ее: в лицо, в грудь, в спину, в живот. Она поняла, что сейчас упадет и не сможет идти, и ее тут же убьют. Поэтому она шла. Идти, это значило жить. Еще жить.

…скос времени, сильный крен, и она падает. Земля встает перед ней стеной. Земля перед ней встает, как человек. Глядеть, не смыкая век. Глядеть прямо в лицо земле. Стоять шатаясь, навеселе. Это пьяная жизнь. Это пьяная лодка: плывет, и за борта держись, и так дивно, светло и кротко. Нельзя вырваться. Убежать нельзя. Только падать на землю, и за небо цепляться, по страшному скосу скользя.

…небо светлело все сильнее. Звезды таяли. Чужие люди, и Вера среди них, подошли к большому каменному дому. Лестница вела наверх. В руках у людей появились ножи и топоры. Торчали автоматные стволы. Пистолеты играли, шевелились в смуглых волосатых руках. Веру тянули за собой, она поднималась по лестнице, падала, опять поднималась и мерила слабыми шагами ступени. Все вверх и вверх! Это обман. На самом деле ты идешь все вниз и вниз. Ты идешь к своей смерти. Ты. Он. Я. Всякий. Любой. И никто от тебя ее не отвратит.

Они, кучею, ввалились в большой зал с высоким, в небо уходящим потолком. Всюду стояли люди в полосатых накидках на головах. Среди них мелькало много стариков, седых бород. Вера видела: тесаки сверкали, взвивались топоры. Ножи быстро вонзались в тела. Крики наполнили зал, бились в стены. Общий вопль поднялся к потолку, в нем потонули все, и было уже не выплыть. Раздавались сухие выстрелы. Евреи в полосатых талитах падали на пол. На полу валялись отсеченные руки. Валялась раскрытая толстая, древняя книга. Ее страницы были залиты кровью, склеились кровью, как красным вином. Сверху, будто с балкона, доносились женские визги. Вера подняла голову. Увидела искаженные женские лица. На полу, среди стариков, лежала убитая женщина. Раненый старик думал, что она еще живая, и, весь дрожа, пытался перевязать ей полосатым талитом окровавленную голову. Подошел бородач и убил обоих: старика и женщину, двумя выстрелами. Рядом мужик, как мясник на рынке, орудовал тесаком. Вера смотрела себе под ноги. Брызги крови летели на нее, в нее. Странно, что она до сих пор видела и слышала мир.

И дивно ей было, что до сих пор ее не убили.

Как всех.

Снаружи послышались сирены. Убийцы все, враз, воздели руки с автоматами и тесаками, будто молились. Безбородый высокий юноша, чисто и восторженно улыбаясь, поднес пистолет к виску и спустил курок. Рухнул на камни плит. В храм ворвались другие люди, вооруженные до зубов, стали орать, стрелять и заламывать руки убийцам. Вмиг повязали всех. Вера стояла, спиной прижавшись к стене. В ее лопатки врезался жесткий ранец. Ноги перестали ее держать. Она медленно сползла по стене наземь, так сидела, на корточках. Глаза ее побелели и остановились. Она не видела ничего. На улице опять завыли сирены, тоскливо и протяжно; это приехали врачи. Они, с белыми ящиками в руках, бежали мимо Веры, за ними тянулись санитары со свернутыми носилками, быстро разворачивая их на бегу; мертвых и раненых укладывали на носилки и тащили — опять в жизнь, в проклятую жизнь.

Вере почудилось, будто далеко, с того света, ее зовет голос Липы Гузмана: «Верундер!» Она снова стала видеть. Прямо перед ней, на каменных плитах, лежал чернобородый могучий старик. На одной его щеке мерцала оспина, на другой — другая. Будто птица дважды, в далеком детстве, клюнула его в лицо. Спасибо, что глаза не выклевала.

Золотой коготь цеплялся за мочку уха. Птица, ты еще жива, но и ты умрешь.

«Он тут молился за меня. За то, чтобы я нашлась».

Глаза старика были открыты. Он мертво, бесконечно глядел в потолок синагоги. Вера наклонилась и ладонью закрыла ему глаза.

***

Она спряталась за колонну. Мельтешенье людей прекратилось. Всех унесли, погрузили в машины. Сейчас их помчат к жизни, или к смерти, это уже все равно. Мертвецам все равно. Да и живым тоже. Живые выше головы не прыгнут. Что случилось, то случилось. Назад не повернуть.

Вера дождалась тишины. Дверь синагоги закрылась. Кто стоял снаружи? Полиция? Зеваки? Папарацци? Внутри никого, и даже ее родного старика на носилках унесли. Пол, испятнанный кровью, заваленный расстрелянными патронами и брошенными ножами и тесаками, кренился каменной палубой. Дом тонул, как корабль. Вера ухватилась за колонну. Удержаться! Она все равно падала. Пустая и одновременно тяжелая, будто у нее вырос огромный живот, и в нем она несла чугунного, страшного младенца, которому приговор уже произнесли: ему никогда не родиться.

А ей, Вере, никогда не умереть.

Так всю жизнь, тяжелой, и таскать в себе ужас мира; и не вытолкнуть; и не умертвить, ибо ее это дитя, человеческое; и не простить.

А кого, кого за тяжесть эту — прощать?

Вера обняла колонну крепче. Как человека. На пальцах у нее словно выросли птичьи когти. Она ими хотела вцепиться в жизнь, что ускользала неотвратимо. Тишина! И в Вере, внутри, тихо. Пахнет кровью. Кровь человеческая пахнет сладко и чуть солено, приторно и противно. Где же тут Бог? Да, где же тут Бог? Ведь все они, мужчины, женщины, дети и старики, пришли сюда молиться Богу. Бог! Где Ты тут! Отзовись!

Молчали камни. Мычали мертвым эхом колонны. Обнимала Вера колонну, как живого человека, а сама была каменная.

Пустая. Кости, кожа. Сердце? Кровавый мешок. Всего лишь. Он перекачивает в тебе кровь. Какая чушь жизнь! Просто биение, просто бьется. Бьется и движется. Так все просто. В любой момент движенье прекращается. Больше не бьется. Слезы, соленая вода. Кровь, соленое вино. Нет разницы между сном и явью, и между вечным сном и бессмертием. Все кричат, орут о бессмертии. Жить вечно хочется! А ты просто усни. И будет тебе бессмертие. Самое полное, большое счастье.

Бог! Где Ты!

Нет Бога.

Никто не отвечал ей, все молчало; и так же солено и сладко пахло кровью; и пахло потом и мочой, и чуть горелой тканью — может, кто зажигалкой, закуривая, чтобы унять дрожь в руках, поджег край полосатого талита. Молельный дом, и люди молятся. Кому? Тому, Кто молчит?

Вера, продолжая крепко обхватывать колонну, сползла к ее подножию. Прижалась к ней, белой и ледяной, зареванной щекой. Целовала белизну кровавым ртом. Бог, может, Ты здесь, в этом белом камне! Нет. Молчит. Вера пустая, и мир вокруг нее пустой. Пустота в пустоте. И наклоняются пустые сосуды; и переливают пустоту из пустого в порожнее. Вот и вся радость твоя.

«Бог меня оставил, — догадалась, и волна ужаса прошла по ней, от макушки до пяток. — Он больше меня никогда не подберет, как монету, с земли. Не сожмет в кулаке».

— Боже, — сказала она, не слыша, что говорит, — Боже мой, где Ты? Зачем Тебя больше нет?

Пустота залепляла ей лицо, уши, душу. Она трудно дышала.

— Зачем Ты… бросил… меня? Здесь…

Далеко, в дальних комнатах, а может, на улице, а может, в небесах, мерно капала вода, а может, из пустого в порожнее пустота, отсчитывая текучее время.

***

Вода капала, бились в пустоте секунды, и время было единственное, что еще жило, и оно текло и струилось, оно еще не встало, не застыло, и оно толкнуло Веру в грудь и в глаза, изнутри, будто разорвать, взорвать ее хотело, и, подобно той далекой воде, слезы закапали, сами явились из ничего в пустоте, а потом гуще, быстрее, все быстрей и быстрей полились из нее, из живых ее глаз, замочили, залили ей лицо, солью пропитали воротник, они всю ее захлестнули, под водопадом собственных слез молча стояла она, и продолжала плакать, и слезы, это была единственная жизнь, что, лиясь, говорила, шептала: мы есть, значит, полной пустоты нет, мы, слезы, мы и есть Бог, вот Он Бог, плачь, Вера, плачь, это одно, что тебе остается. И она плакала, слезы не вытирая, они заливали ее всю соленым водопадом, вокруг начал клубиться соленый туман, ее колени обжигал льдом камень, наклонялся пол, падало здание, тонул в огромном море утлый каменный плот, последний ковчег спасал не животных, не птиц, не змей, а ее, одну лишь ее, Веру, потому что без нее, видать, нельзя было заново родиться, возродиться всем живым и живущим; и из последних сил хваталась она руками, крючьями птичьих пальцев, зверьими лапами за жизнь, такую малую, такую великую, и конца ей нет, да все вранье, смерть сильнее, а сильнее жизни и смерти один только Бог, и вот бы Его хоть краем глаза увидеть!

— Боже… хочу видеть Тебя…

Вера выталкивала слова запекшимся ртом.

Туман сгустился. Пространство рухнуло в провал под ногами. Колонны и камни обрушились туда же, во тьму. Разум исчез, его место заняли чужие руки и чужие крики. Веру несли на руках — она не чуяла. Ей кричали в уши — не слышала. Мир померк, туман клубился и вспыхивал, мерно и обреченно, в ритме живого сердца. Ее спасали — она не понимала. Ее воскрешали — ей это не надо было. Зачем они вынимали ее из довременной, лучистой и нежной тьмы? Из мрака океана? Там, на дне, все, кто уже утонул; они гуляют среди Райских павлинов, мандаринов и яблок Райского Сада. Зачем люди так цепляются за жизнь, если смерть — это Эдем?

Люди склонялись над Верой, хлопотали над ней, закатывали ей кровавые рукава, искали тонкими иглами синие жилы, прожилки и дороги ее рек и ручьев, обнажали бескрайние пустыни ее живота и пологие холмы сиротской груди, водили плачущими ладонями у нее по голой спине, по этой выжженной, пустой и брошенной земле, знающей, что никогда больше и никто не вспашет, не засеет ее, и никогда больше она не родит. И вместе с людьми в белых шапках и в призрачных халатах из белой, снеговой царской парчи, расшитой жемчугами туманов и перламутром стылых заводей, наклонялся над Верой Бог: Он был тут, рядом, Он пришел, да Он никуда и не уходил, Вера просто не видела Его, а ей надо было всего лишь обернуться и посмотреть на небо, а потом смиренно закрыть глаза и посмотреть внутрь себя: Он ждал, Он жил и дышал, в одном с Верою ритме, дышал тяжело, весь израненный, избитый, — ну да, люди же всегда заушали и били Его, пытали и бичевали, а потом распяли, и труднее всего Ему, живому, было снести Распятие: среди песков, среди снегов люди Ему возводили этот страшный Крест, тесовую перекладину, а то вместо перекладины привязывали ржавый рельс, а руки прикручивали к металлу колючей проволокой. И поднимали мужицкое Распятье! И билась вьюга у подножия Креста! И стаскивали бабы с затылков козьи пуховые платки, и набивалась им в волосы, в пучки и косы, жемчужная снежная крупка; и крепко, отчаянно обхватывала рыжекосая высокая девушка мертвое дерево Креста, и целовала, обливая слезами, дрожащие в метели голые, прободенные ноги Бога своего, и вокруг шептали: «Как Магдалина убивается, рыдает как, неутешная, знать, больше всех любила Его!»

А жизнь метелью, безумной завирухой так и завивалась вокруг, и пески взвивал горячий ветер с юга, и косили пули безоружных, и падали под летящими копьями беззащитные; и все так же убивали люди людей, и глядел Бог на людей Своих, сверху вниз глядел, на то, как толкутся, головы то содвигают, то разъединяют, то кулаками в рожи бьют друг друга, то целуют друг друга крепко и смачно, то на колени друг перед другом встают, а то насылают друг на друга полчища железных стрекоз со смертью в железных животах их, — нигде от смерти нет спасенья, а Он-то, Господь, и со Креста Своего все кричит, кричит людям Своим: «Люди, милые люди, люблю вас!.. любите и вы, любите друг друга!..»

Веру резали ножами, кололи иглами, прижигали снадобьями, снова резали и зашивали. Она ничего не чувствовала. Она видела: Бог ее висит на Кресте. Лоб Его обмотан колючками. Кровь льется по лицу. Та, с рыжими косами, обнимала деревянный столб все крепче и медленно сползала к подножию Креста, и каменно стояла на коленях. Щеку Веры холодило шершавое дерево. Занозы втыкались в ладони. На снегу россыпями валялись красные ягоды — брусника, рябина, бузина. Метель заклеивала Вере рот, и она крикнуть не могла. Рядом раздавался громкий женский плач. Потом раздался вой. Это выла мать Распятого. Он, вися на Кресте, в один миг стал всеми убитыми на земле, всеми погубленными — и прежде, и сейчас, и впредь. Будто бы не один Он тут висел, ко Кресту приколоченный, а множество людей.

Все люди стали им. И все на Кресте висели.

…квадрат. Белизна песков, красный крест. Он же черный, люди! Черный!

…черные ваши души.

…чернотой — за солнце расплатитесь.

…так все странно. Мир странен. Он слишком явен, хоть он есть сон. В сон можно дважды войти. Зеркало — это начало пути. Отражайся чисто и строго. Не слушай диавола дикий крик. Глядись в распятого Бога. Он твой двойник.

Вера не слышала, как завыла сама. Выла волчицей. Повалилась на живот. Ей зашивали раны на спине. Заливали ее спиртом и йодом. Она подняла голову и увидела, как Господа снимают со Креста; уже смерклось, надвигалась черным ужасом ночь, и торопились люди, развязывали веревки, клещами вытаскивали громадные гвозди из мертвой раздробленной плоти. Взяли Господа под мышки и под колени; несли. Вера поднялась с земли и медленно шла вослед. На шаг впереди шла, закутанная в черную поневу, мать; рыжекосая девка поддерживала ее под руку, чтобы мать не упала во снег. Люди шли, шла и Вера за ними.

В полях, посреди снегов, была уже вырыта яма; близ ямы стоял длинный еловый гроб; люди, несшие Христа, бережно положили Его во гроб и расправили Ему волосы, сложили Ему руки на груди. Вера смотрела на спокойное лицо. Ни следа боли. Просветлено. Все прощено.

И все прощены.

Горло захлестнула снежная петля.

Вера стояла у гроба, прижав обе руки ко рту.

Опустилась на колени. Медленно упала на бок, в сугроб. К ней никто не подходил, никто ее не спасал, не поднимал. Никуда не волок. Люди были заняты: они клали Спасителя в могилу. Засыпали землей. Звезды медленно сыпались с небес. Поодаль вьюга обнимала Крест, вилась вокруг и плакала жалким человечьим голосом. Земляной холм заметал снег. Все медленно разошлись. Вера лежала на боку, подогнув ноги к животу. Дрожала.

Стала невесомой и бесплотной. Земля раздвинулась. Вера стала спускаться по черной земляной трубе. Она наступала осторожно, чтобы ледяная земля под ногой не осыпалась. Шла и шла, все ниже. Стала слышать печальную музыку. Музыка вынимала ей душу. Вместо души зияла дыра. А душа шла рядом с ней, строго глядя на нее.

Справа и слева от Веры стали появляться фигуры. Люди в потрепанных шубах; люди в переливчатых атласных плащах. Подземный ветер завивал шелковые ткани. Старики, мужики, дети. Бабы на ходу, подходя к Вере, разматывали у шеи платки. Обнажали тонкие голодные шеи, голодными глазами страстно, огненно глядели. Вера старалась им в глаза не смотреть. Но не получалось! Смотрела все равно. Люди, это были ее люди! Ее народ. И он весь жил под землей.

Народ, что ушел под землю.

Как же их много, людей, что уже умерли, думала Вера, и ее глаза ловили чужие глаза, родные, и изнутри, со стороны сердца, ее обдавал кипяток. Ветер усиливался. Полы шубеек били мужиков и баб по ногам. Люди тянули к Вере руки. Валились перед нею на колени. Ползли на коленях к ней. В черноте, впереди, она различила человека. Она поздно поняла, что все это время она шла за Ним. След в след.

Человек остановился. Обернулся.

Вера узнала Христа.

Стоял Он, и стояла она.

Обводила глазами людей. Каждое лицо зрачками ощупывала. Родные! Каждого бы обнять. И каждого назвать по имени. А ведь она не знает ничьих имен! Не знает никого! Как тебя зовут, мужик?! А тебя, дед?! Господи! Лежите вы тут! Или на коленях стоите. Ко мне бредете! И плачете, плачете! Зачем вы сюда-то попали? Ведь это же Ад! И не выбраться отсюда! А вам разве не все равно, вы же мертвые! Зачем вы жили на земле?! Зачем вся ваша жизнь была?! Думали, бесконечная она. Детей рожали! На земле трудились! Сеяли, пахали! Сажали и выращивали! И урожай собирали: зачем? Где тот урожай? Сгорел во времени! Из туч льет дождь, а не слезы! А может, это вы плачете! Над нами, кто еще на земле! Да почему же вы не в Раю, в Раю ведь всяко лучше! Там — тепло! душисто! золотые плоды в темной листве горят! Птички радужные на ветвях поют! А тут! Ужас тут. Подземный мир черен! Тяжек! Да что же вас Он не спасет, Он! Почему руку не протянет! Не вытащит отсюда! А только все идет и идет вперед, все вперед и вперед! Ну хоть бы слово сказал! Вот стоит. Глядит. Молчит! Передышка? Или думает, кого из вас спасти? Кто больше жить достоин?!

Ад… Ад… Да говорят, и здесь жить можно, в Аду-то… вот — живут…

Спаситель повернулся к Вере. Вера рассматривала Его грудь, плечи. Прободенные руки. Из Его лица на Веру и на всех коленопреклоненных людей сочился тихий свет. Господь улыбался. Сквозь раздвинутые в улыбке губы чуть поблескивали зубы. Такой Он был весь живой и тихий. Нежный. Ветер дул Ему в лицо, развевал холщовый плащ. Вера посмотрела на Его ноги. Из-под холстины торчали лапти. Он поднял руки и развел в стороны. Словно говорил Вере: не обессудь. Я не могу то, чего не могу. Жизнь одна. И правда одна. И даже Я ее не знаю.

Тихо текла слезным ручьем дальняя музыка. Арфа, гусли, систры и наблы, деревенская бедная скрипка. Люди стояли навытяжку, каменели на коленях, лежали, теряя разум, березовыми бревнами валялись около Веры и Спасителя. Она поняла, что Он глядит на нее и не видит ее. «И правильно, меня же тут нет». Вера обвела руками людей, обставших их.

— Помоги им! — только смогла крикнуть.

Он молчал. Улыбался.

По лицу Его текли слезы.

Вера подняла обе руки, чтобы обеими ладонями вытереть Ему слезы.

И нежно зазвенели тысячи молоточков вокруг, будто на небесных наковальнях ковали для Веры самую дорогую драгоценность, и поднялся дым и заволок Его, Веру, землю и воздух Ада, людей вокруг. Жизнь стала иной, но она все так же продолжала быть жизнью. Белесый бледный свет пробился сквозь марлю инобытия. Влажные салфетки холодили раны. Тело стало чувствовать, а душа все плакала, и она не чувствовала ничего, только льющиеся бесконечным потоком слезы. «Где я?» — глазами спросила Вера. Женщина, что наклонилась над ней, улыбнулась ей почти так же, как Христос, сошедший во Ад.

— В больнице на Русском Подворье. Лежите спокойно. Когда вам станет лучше, вас перевезут в православный монастырь.

***

Я жила на белом свете вольном, грешная,

Да меня все обступала тьма кромешная.

Как убили злые люди тело мое белое,

С миром милым и проститься не успела я.

А Господь увидел, как лежу в крови, в дыму,

С неба ангелов двух послал, мне, а больше никому.

Как под руки белые подхватили меня ангелы,

Мои милые-любимые, мои ангелы-архангелы.

Как на облака меня они светло восхитили,

Чтобы причастилась я Божией обители.

Один ангел денный, другой ангел нощный,

Один слишком нежный, другой грозный-мощный,

По облакам водили-водили душу мою грешную,

Бессловесную, небесную, безгрешную, безбрежную,

День проходит, ночь проходит, белые крыла, черные крыла,

А я все мимо Рая Господня шла да шла,

Все мимо да мимо, и вопрошают ангелы меня:

«Что ж ты, душенька, не востребуешь Райскаго свет-огня?

А мы тогда тебя низведем да во самый Ад,

Да только оттуда нету дороги назад!»

И глядеть на вечныя муки ангелы меня повели,

На вечные страданья да людей со всея земли,

И ходила я голая-босая да по острым камням,

По чужим мытарствам, по колючим царствам,

                        по болотным огням,

Только воспоминала пенье Райских зазнайских, ярких птиц,

Только воспоминала чистый свет к небу закинутых лиц,

И сказала я ангелам-архангелам: а греха-то в мире ведь и нет!

А есть одна Любовь, ее речной да жемчужный свет.

Люди убивают друг друга — зачем, зачем?

Люди, дарите ваши руки и губы всем, всем, всем!

Люди, бросьте ненависть! Сожгите ее в печи!

Живи, человек, о любви кричи! А перед смертью — молчи…

Ах, ангелы! Обратно на землю ведите меня!

Ангел денный, ангел нощный, на исходе небеснаго дня

Каюсь я во всех грехах тяжких, и превыше всего каюсь в том,

Что мало и плохо людей любила в мире моем святом!

А теперь вы меня оживите, ангелы, для любви.

Ангелы… ну что вам стоит… шепните мне, мертвой:

люби… живи…

Да только ангелы-архангелы молчали,

Под руки меня, босую, по камням острым провожали,

Ангел денный, ангел нощный, два моих проклятия,

Один мое Небо, другой мое Распятие.

Продолжение следует