Елена Крюкова. Иерусалим (продолжение)

***

Она прибыла с монахинями в монастырь, глядела широко и туманно, все ей было в диво, всего она пугалась, всему изумлялась, всего стеснялась. Монахини подвели ее к матушке игуменье: «Это матушка Мисаила, ниже кланяйся, ниже!» Вера, на всякий случай, поклонилась матушке Мисаиле земным поклоном. Древняя, вся изморщенная старуха, с каменно-суровым, туго обтянутым черным апостольником твердым лицом, молча, грозно благословила Веру. Погляделась в Веру, как в зеркало. У Веры губы в нитку сведены, и у старухи тоже. Только у Веры впалые щеки гладкие, а у старухи будто изрезанные острым скальпелем, в рубцах и шрамах времени. Старуху увели под руки. Монахини шептали: «Скоро ей девяносто пять лет, у нее всю семью при Сталине расстреляли, она блокаду пережила, ленинградка, здесь уже полвека, или даже больше. Святая!» Вера подумала: «Да здесь все свято, куда ни плюнь». Сама себя одернула: «Куда ни глянь».

Молоденькая монашка нежно, будто бы Вера была смертельно больная, и надо было срочно вести ее на операцию, взяла ее за руку и потянула за собой. Вера покорно пошла за ней, семеня, как балерина. Ее привели в пустую комнату; в комнате не было ничего, кроме приземистого сундука, и потолок низко висел, давил затылок. «Как в бочке тут, и я соленый огурец». Вера устало присела на край сундука. Монашка улыбнулась ей, как ребенку.

— Вы впервые в Иерусалиме?

— Да.

— Отдыхайте! Вы утомились.

— Да.

— Откуда добирались? Из Болгарии? С Украины? Из России?

— Из Одессы, — сказала Вера, и слезы снова залили ей раскосые глаза. — А до Одессы — из Сибири.

— Ой, как издалека! — воздела руки монашка. — Семь железных сапог износили!

— Нет, — сказала Вера и растерянно поглядела на свои ноги, — никаких… железных… вот кожаные — истрепались…

Монашка необидно, тоненько засмеялась.

— Вы потерпите. Сейчас сюда принесут постель. Будете спать на сундуке. Это келлия сестры Феодоры. Она умерла позавчера ночью. Завтра будем хоронить.

Монашка сказала о смерти легко и просто, и светло, будто о трапезе, о свадьбе или о крестинах. Вера содрогнулась. Опять рядом зазвучала скрипка, к ней добавила голос вторая, скрипки пели, как две женщины: одна высоким голосом, другая низким. Дверь открылась, и худенькая послушница внесла тонкий овечий матрац, верблюжье одеяло, свернутое в шерстяную трубу, и  сложенное в прозрачный конверт белье. Через минуту сундук превратился в кровать. Улыбчивая монашка указала пальцем на ложе.

— Молиться с нами не пойдете? Спокойного вам вечера. И ночи тоже. Спите с Богом. Мы за вас помолимся.

Монашка повернулась, чтобы уйти. Вера схватила ее за руку.

— Стойте! — Ей почему-то страшно было остаться одной в этой голой комнате. — А куда мне завтра пойти?

— Как — куда? — Монашка глядела ласково. — Вам никуда не надо спешить. Поживете у нас. Постоите монастырские службы. Помолитесь с нами. Потрапезничаете. Разговоры будете с матерью Мисаилой разговаривать, она у нас много чего знает, вы не глядите, что она старая и молчит. Она даже поет! Русские песни! Да еще как, в полный голос! И на клиросе тоже поет, вместе с нами. И апельсины весной сажает в саду! Весело тут у нас! Божья благодать!

— Да, — шептала Вера, — весело…

— А когда наживетесь, вот тогда по Иерусалиму и побредете! Перво-наперво пойдите на Виа Долороса.

— А что это?

— Это улица, по которой Иисуса вели на Распятие. Вы должны пройти Его Крестным путем! Я расскажу вам, как туда добраться. У нас еще будет время!

Вера поняла: времени у нее уже не будет.

— Я пойду туда завтра, — твердо сказала она.

— Завтра? — Светлая монашка опять забавно всплеснула руками. — Завтра! И не отдохнете как следует! Да куда вам торопиться!

— Я спешу, — сказала Вера еще тверже.

— Куда вы так спешите?..

Монашка все еще улыбалась. Вере захотелось смахнуть эту невесомую улыбку с ее лица, как дрожащую на ярком солнце стрекозу.

— Я жить спешу. Знаете, люди на моих глазах умирали. И я их провожала. У них, у каждого, была своя… эта улица, ну. И у меня тоже будет. Я хочу скорее ее увидеть.

***

Светлые, бледно-желтые, почти белые камни раскалились и прожигали Верины ноги даже через подошвы сандалий.

Сандалии ей дала игуменья Мисаила. И легкую кофту: «Накинь вместо своей, плотной, изжаришься ведь, сегодня такое солнце!» Солнце било сверху вниз копьями белых лучей. Вера уже узнала, что у нее именины — четырнадцатого октября, в самый этот Покров Богородицы. Монахини уже успели рассказать ей все про Виа Долороса: и про то, как Иисус шел по той мостовой и падал три раза, а последний раз упал, когда увидел Голгофу; и про то, что на пути Он встретил Матерь Свою; и про то, что Крест за него понес Симон Киринеянин, ибо Иисус медленно шел, через силу, и еле-еле Крест на спине волок, а злые воины спешили, с тоской посматривали, как на закат катится солнце, управиться поживей с казнью хотели. «Откуда улица начинается?» — спросила Вера. Ей объяснили. Она крепко держала в руке маленькую карту Иерусалима и все на нее смотрела: и когда ехала, и когда шла.

Виа Долороса, что это означает? Крестный Путь? Слезный Путь? Скорбный Путь? Зачем на земле столько языков, и все языки чешут по-разному, и люди разных народов друг друга не понимают, и плачут и смеются, пытаясь правду сказать, и жестами показывают слова свои, и у них не получается ничего? Вера стояла на выжженных до белизны камнях, камни отдавали ей тепло, она щурилась от солнца, приставляла ладонь ко лбу и глядела из-под руки на каменные арки, на древние лестницы и стрельчатые окна, а небо синим вином лилось ей на платок. Монашки дали ей от солнца белый апостольник; она повязала его вокруг головы, как белый плат сестры милосердия, завязав на затылке толстый узел.

Вера морщила лоб. Тыкала пальцем в карту. Ей сказали: здесь, вот здесь Христа приговорили к ужасной казни.

Она вспомнила слова из Евангелия. Ей даже не нужно было лезть в ранец и вынимать его, и находить это место в Евангелии от Иоанна, где они были написаны. «Тогда вышел Иисус в терновом венце и в багрянице. И сказал им Пилат: се Человек! Когда же увидели Его первосвященники и служители, то закричали: распни, распни Его!»

— Распни… распни Его!

Воздух сгустился, ветки ближнего дерева отчаянно мотались на жарком ветру, и будто бы рядом тикали, как опасная бомба, незримые часы.

— Распни, распни Его!.. Распни… распни Его…

Вера повторяла и повторяла эти слова, а они все не отвязывались от нее.

Она медленно пошла вперед до улице. Вот здесь Его бичевали, свистели в воздухе плетки, глумились и скалились солдаты, кричали: «Царь Иудейский! радуйся!» — и били Его по щекам, и плевали Ему в лицо, в глаза. Потом Его бросили в темницу. Он всю ночь сидел на каменной холодной скамье. О чем Он думал? Он плакал. Истекал кровью. Никаким вином не была тогда эта кровь, никаким хлебом — Его плоть; раны горели, рубцы вспухали, Он понимал: завтра будет еще хуже. Еще больнее.

У Веры заболели руки, ноги. Будто ее самое избили, и она еле тащилась, окровавленная, по горячим камням. В сандалиях, а будто босиком; и на камнях — кровавые следы. Вот здесь Он упал! Зачем Он упал? Почему? Солдат ударил Его. Он не устоял на ногах. А может, просто солнце сильно припекло. Боль от ран стала невыносимой. Ад! Он близко. Ад — это и есть земля. Наша земля. Такая красивая! А люди на ней такие злые. И землю бичуют. И зверей на ней убивают: стаями, стадами. И сами себя убивают. Люди — людей.

— Люди людей убивают, а нам и телят не велят…

Ее губы шевелились через силу. Пить! Она хотела пить. А римские воины не давали ей пить. Всюду церкви, храмы! Часовни! Понастроили… да, память, чтобы помнить… Кто вспомнит о ней? Кто о ней заплачет?

Ну да, да, просто вот о ней, о Сургут Вере Емельяновне, какого года рождения, какой адрес, какой там город, да разве это так важно для памяти, все это чепуха, все приметы нашей малюсенькой жизни, червяком малым сворачивается она у ног на лютой жаре, и идут ноги, и босые, пропыленные, и в сандалиях, а потом опять голые, без врезающихся щиколотки узких телячьих ремней, и ранят стопы острые камни, и здесь, да, вот здесь останавливается Спаситель, потому что из толпы на Него глядит женщина, и Он слишком хорошо ее знает, ведь это — Его мать.

— А ты, ты ничья не мать… никогда, никого не родила… ни Бога… ни черта… ни человека!.. уж человека-то хотя бы постаралась… попыталась…

Затылок пылал под апостольником, Вера вся разжарилась, распухла, порозовела и посмуглела, как беляш на сковороде. Сорвала с себя апостольник и им вытерла лоб, лицо и шею. Потом опять накинула на голову белый кусок легкой ткани; так стояла. Чувствовала и даже слушала бешеное солнце.

На стене серого дома висели огромные пестрые ковры. Узоры на них вились одинаковые: круги, будто великанские клумбы, а внутри кругов еще круги, и так до самого крохотного круга, до центра. Ковры висели на петлях, а петли были накинуты на гвозди чудовищной величины, вбитые в щели между громадными блоками известняка. «Вот такими гвоздями прибивали ко Кресту Христа».

Вера туже затянула концы апостольника на потном затылке.

Интересно, сколько стоят такие ковры? Как турецкие… а может, и правда мусульманские…

«В Иерусалиме ведь разные народы живут… не только евреи… и арабы, и турки, и… а русские живут?.. Русские — везде живут… Значит, разные боги тут… и как не передерутся… мечеть — с Христом, а католики — с Аллахом… а с ними со всеми — этот, как его, у евреев главный… имя забыла…»

Она подошла к бессильно, мертвой шкурой, висящему на древних страшных гвоздях ковру, пощупала его, помяла в пальцах. Погладила ворс.

— Красивый какой, — вслух сказала.

Торговец услышал.

На диком, вусмерть ломаном русском языке завопил:

— Гразив шеншин! Шеншин, даме! Ковере гразив, та! Ошен гразив! Губит, губит пошалта! Губит!

Вера с трудом уразумела: «губит» — значит «купить».

«Меня просят купить ковер. Но ведь у меня денег… а сколько у меня денег?.. я и сама не знаю… На обратный билет?.. когда?..»

— У меня денег нет, — просто сказала.

Усмехнулась. Развела руками.

Торговец закричал гортанно и тонко:

— Тэнг?! Тэнг?! Эсь в даме тэнг! Эсь! Эсь, йа знат!

— Какой упрямый, — шептала Вера, — прости Господи…

Свела брови и отступила на шаг.

«Вот еще влипла, не хватало».

На углу улицы торчала сапожная будка. Из будки высунулось широкое, сковородкой, лицо. Жгуче-черная, с редкими нитями серебра, громадная борода топорщилась, нависала над грудью черной лопатой. А на лопату налипла черная, живая, жирная земная грязь: земля.

За бородой показались руки. За руками — могучие плечи. Не сапожник — борец! За плечами высунулся весь торс, выдвинулась нога в черном, жирно блестящем сапоге, и вот уже из будки, расправляя плечи и поигрывая ими под легкой рубахой, и полумесяцы соли под мышками, и ворот на жаре расстегнут, и маленькая серьга золотая, золотой клюв попугая, в огромном смуглом ухе, ослепляя, под солнцем горит, вылез весь человек, мощный мужик: то ли старый, а то ли вечный, — до того крепок и увесист. И нагл! И весел!

Сапожник, переваливаясь, как утка, с боку на бок, медленно, сгибая ноги в коленях и чуть приседая, приземисто, тяжело шел к Вере и торговцу, шел, будто катился, и все мышцы у него под мокрой рубахой угрюмо и озорно перекатывались.

Когда он подошел совсем близко, Вера узнала его.

— Липа, — выдохнула она, — Липа Гузман…

И эти его оспины, одна на одной щеке, другая на другой…

И эта его черная, ночная мощная борода, щеки как нефтью обмазаны…

Пришел его черед рассматривать Веру.

Он свистнул громко, потом прижал ладонь ко рту. Потом отнял: широченная улыбка разрывала надвое его загорелые, потные щеки.

— Верундер! — заорал он недуром.

И стал так хохотать, что с гвоздей на камни свалился ковер чужого торговца.

А может, жаркий бешеный ветер его сорвал.

Бородач широко шагнул вперед и облапил Веру так, что она вздохнуть не могла. И только ловила ртом пыльный пылающий воздух.

— Хе! Хе! Верундер! Здесь! На Святой Земле! Какими судьбами?! Ох я и рад тебя видеть, мать! Ох я и рад! Как там наш Красноярск?!

Вера плакала от радости. Бородач огромными шершавыми ладонями крепко вытирал ей слезы.

— Красноярск? Да хорошо! Что ему сделается! Стоит!

— Хе, я уж теперь Красноярск увижу, мать, только опосля кончины праведной, когда мой дух, веселяся, вольно полетит, поплывет под небесами… и доплывет среди туч до нашего Енисея-батюшки… до Караульной горы… и потом на Столбы полетит, на Деда сядет-посидит, на Слоника… на Такмак… эх-хе…

— Липочка, — Вера сильно, горячо тискала ему руки, — а ты вот тут сидишь, в этой будке-клетушке… что, другой работы тут нет тебе?

— К черту лысому другую работу! Я — эту обожаю! Моя лавчонка — моя крепость! Детки у меня зарабатывают сами, ну и Бог с ними! Детки — сами по себе, я — сам по себе! Я — бородатая птица в клетке! Да зато в своей! Личной! Ни от кого не завишу! Мне власти все разрешают: я, знаешь, Верундер, песни пишу! Ну да, псалмы, как царь Давид! Я тут местный Давид! Всех уж тут воспел! Ну, в смысле, всех, кого надо! И кого не надо тоже! Верундер! О счастье! Ты — тут! А ты мне часом не снишься?! Нет?! О-а-о! Я! Счастли-и-и-ив! Ани охэв отах!

Уже за руку ее за собой тянул.

— Липка! Куда ты меня тащишь?

Смеялась.

И бородач смеялся. И зубы в черной старой бороде белые сияют, как у молодого.

— Домой к себе, куда ж еще?!

***

Когда-то давно, когда Вера была еще юной школьницей, посреди Красноярска, на главной улице, стояла сапожная будка. Там сидел и чинил обувь бородатый еврей по имени Лазарь Гузман. Все звали его просто Липа. Липа и Липа, так повелось. Иногда окликали: «Реб Липа!» — он подрабатывал в синагоге; конечно, никакой не ребе он был, — просто подметал и подпевал, красил, таскал и ремонтировал. В будке своей, закончив трудовой день, Липа пел. Вера с девчонками прибегала послушать его. Пел он на непонятном языке, мелодии эти больно щипали внутри, переворачивали вверх тормашками глупое сердце. Липа чинил девчонкам туфли и сапожки за бесплатно. Смеялся белопенно, многозубо: «Мне за вас — богачики заплатят!» Девчонки гладили его роскошную, пушистую бороду, как черного кота. Пальцем трогали золотой коготь серьги в загорелом громадном, как рапана, ухе. Липа шикал: «Девки, брысь!» — и страшно выпучивал глаза. Он родил в трех браках семерых детей. Двое сыновей, Додик и Шмулик, уехали жить в Израиль. Додик убедил и отца переехать. Липа уехал, поселился в тесной однушке, подарке Додика, в Иерусалиме, и тут же завел себе сапожную мастерскую — точно такую же собачью будку, какая у него была в Сибири. И молоток, и стук-стук, и дратва, и стежки, и подошвы, и стельки, и вакса, и стальные ложки, и острое сапожное шило, не подходи, жулик, насквозь проткну! Окрестные хулиганы его боялись. Иерусалимские бандиты и пройдохи чистили у него модельную обувку. Липа цедил сквозь зубы: «Таки да, маэстро, протяните-ка мне ножку, да у вас, азохн вей, совсем одесские корочки! только, мальчонка, шибко грязненькие!» Вера не уследила, когда он уехал — она даже не смогла с ним попрощаться. Ей сказали подружки: «Липа Гузман улетел, поминай как звали, навек».

И они помянули его с девчонками в кафе «Космос» — купили пирожных с помадкой, а Вера тайком, в ранце, принесла бутылку красного вина, дешевый крымский портвейн, и они сначала выпили кофе, а после наливали портвейн под столом в кофейные чашечки и, стесняясь, хихикая, пили за счастье Липы в Иерусалиме.

…Липа, Липа… цветут липы… Райский Сад, Эдем… налей вина всем… Всех накорми, напои, еда — рисунок любви… выпивка — слезы и смех… хватит на всех… на всех…

Липа ухаживал за Верой так, будто она была ему дочь родная. Усадил за стол, сел на корточки, стащил с нее сандалии, растер ей костистые натруженные ноги в сильных ладонях, вскипятил и заварил чай с лепестками роз и лимонной цедрой, разогрел на противне в духовке необъятную пиццу, обильно поперчил ее, нарезал помидоры, брынзу, укроп и орегано, все это смешал с оливковым маслом, посолил, орал: «Изумление-таки сготовил я тебе, Верундер!.. ум отъешь!..» — открыл бутылку коньяка, бутылку муската и вынул из холодильника шампанское.

— Верундер! Не обессудь!

— Господи, Липка… это как в Новый год…

— Ты приехала в Иерусалим, значит, у нас Новый год! Да ведь недавно он у нас и был! Рош-Ашана! Хе, хе!

— Липа… ты будто бы меня ждал… сколько всякой-разной выпивки… а может, ты кого другого ждал…

— Тебя! Сияющая! А ты тут у нас уже загорела! Ты когда прибыла-то?

Качал в кулаке, как ребенка в люльке, пробку шампанского. Все-таки оно выстрелило. В потолок. Омыло пеной Липину люстру. Струя опала, осела, пропитав холодной пахучей влагой скатерть и обивку старых кресел.

— Липа… — Вера хохотала и отряхивалась от шампанского. — У тебя кресла будто с помойки!

— Обижаешь, начальник. Антиквариат! Утром деньги, вечером стулья!

Содвинули бокалы. Звон обволок их, как на свадьбе.

— Верундер! За тебя! За твой приезд!

— Липа… — Слезы опять потекли, как тогда, на улице, около арабских ковров. — Да ну меня! За тебя!

— Нет. За тебя. Чтобы тебе, сибирячка, легко шагалось по Святой Земле!

Пили стоя. До дна. Липа швырнул через плечо бокал. Осколки зазвенели. Вера закусила губу.

— Очумел, Липка… Я подмету!

— Не смей! Тут все делаю я!

Заметал стекляшки огромным деревенским веником.

«Из России, что ли, привез?»

Ели пиццу. Запивали коньяком, мускатом. Опьянели. Липа пытался рассказать Вере про жизнь в Иерусалиме. Вместо этого бессвязно плакал:

— Милая… Знала бы ты… Как хочу в Россию! Стосковался я. И то правда, летаю по два, по три раза в год! К детям! Додик мне денег на дорогу сует. Иногда и Шмулик подкинет. В Красноярске появлюсь — душа поет! Я там по два, по три месяца живу. Что ж это я тебя, душенька, ни разу не видал? Домоседка такая стала?.. А — замуж-то вышла?.. Нет?.. Нет… Ну и плюнь и разотри… какие твои годы…

Раздался звонок. Липа, на нетвердых ногах, побрел отпирать. Вошел чернявый молодой мужик, страшно на Липу похожий, только без бороды. Кинул беглый взгляд на Веру.

— Опять шалаву из Расель аль-Амуда приволок? И когда уже натешишься… Все, блин, никак не состаришься… а пора бы… Отец, я по делу. Договорился с записью на радио. Песни попоешь и о сапожном деле потрекаешь. Денежку заплатят. Не сильно большую, но подай сюда.

Вера выпрямила спину. Изо всех сил старалась держаться гордо и трезво.

И говорить — без запинки.

— Я не проститутка. Я — из Сибири! Я вашего отца с детства… знаю!

— Будет тебе ерепениться, Додик… это — Верундер… это мой Красноярск…

— А, — понятливо сказал Додик, ничуть не удивившись. К Вере обернулся:

— Останешься у нас нянькой? С малым ребенком?

— С внуком моим! — торжественно воскликнул Липа.

Они оба настороженно, выжидательно глядели на Веру.

И Вера сказала:

— Да.

***

В монастырь она не поехала. Телефонного номера она не знала. Монастырский номер нашел Додик, сам позвонил, сам сообщил: «Ни грамма беспокойства! Ваша паломница у нас. У кого у нас? У родных и близких!» Постелили Вере на Липиной кровати, Липа ночевал на раскладушке, Додик, допив мускат, ушел домой, насвистывая Besame mucho. Вера всю ночь слушала, как грохочуще, громоподобно храпит Липа. Она катала голову по подушке. Может, перегрелась. Тихая музыка приближалась, заполняла все жаркое ночное пространство, вилась вокруг Веры громадными бабочками, они садились ей на голые плечи, на щеки.

Утром она весело сказала Липе: «Я сбегаю за хлебом! Быстренько! И за колбасой, колбасы тут можно ведь купить?.. это кушанье всех народов». Липа расхохотался. Щелкнул ногтем по золотой серьге. «Да, всех! Всех! Да ведь ее, родимую, немцы придумали. Немчура проклятая! Нет, я немцев люблю. Я всех люблю! Мама, я жулика люблю, хе-хе! Все — хороши! Иди, иди, девка! На вот тебе шекелей. А то ведь у тебя рубли небось! Или что другое, хе, хе…» Вера зажала в кулаке шекели, другой рукой подхватила ранец и повесила его за ремень на одно плечо. Рядом с Липой она чувствовала себя школьницей. Ей хотелось озоровать.

— Липа, где булочная?

— За углом!

Она сбежала по лестнице, размахивая ранцем.

***

Нянька, иерусалимская нянька, да не может того быть, а вот, оказывается, может, да зачем она согласилась, кто ее за язык тянул, ну, да можно ведь в любой момент отказаться, да можно даже сбежать, нет, сбежать это подло, это пошло, так не делают, надо все говорить, надо договариваться, а вдруг этот ребятенок капризный, вдруг он ей жизни не даст, а зачем она работать-то подвязалась, только работы в Иерусалиме ей не хватало, ее же никто не упрашивал, никто ей не приказывал, она сама дала согласие, ну, бывает, растерялась, а может, надо было остаться в монастыре, уж очень там хорошо, у монашек, и пахнет хорошо, ладаном и еще чем-то, вроде гвоздикой, с гвоздикой готовят плов, с гвоздикой варят варенье, нет, еще чем-то пахнет, еще чем-то, чем…

…из-за угла вышла женщина. Долго глядела Вере вслед.

…глядела так, что Вера вздрогнула и чуть не обернулась…

…но не обернулась, все так же шла вперед…

…слишком, страшно похожа, одна кровь, одно лицо…

…на ее губы легла чужая ладонь. Она пахла гвоздикой. Пряно и страшно. Ее потащили, заламывая за спину руки, выворачивая в кистях, чтобы она не могла сопротивляться. В рот всунули тряпку. Она пыталась вытолкнуть ее языком. Ей заклеили рот скотчем, он больно стягивал кожу щек. Глаза завязали черной повязкой. Волокли. Слишком раннее утро. Слишком розовое, туманное небо. Еще слабое солнце, льется нежным молоком. Вера пыталась отбиваться ногами. Ее схватили за ноги и под мышки. Так несли. Быстро внесли в дом, в темноту; в незнакомых руках она билась крупной рыбой. Енисей! Какой Енисей, дура. Ты не спишь. Это не сон. Ты просто добыча. Человек запросто становится добычей. Люди охотятся на людей. Они охотятся сами на себя.

Вокруг нее поднялись, заклекотали голоса. Они кричали по-птичьи, по-зверьи, и было непонятно ей, где она, у людей ли; она нюхала воздух, стремясь ощутить запахи зверинца. Глаза не видели, а тело видело. Оно видело тесноту логова. Ловкая рука задрала, закатала ей рукав. Она быстро поняла, что будет. Крикнуть нельзя было. Убежать нельзя. Нельзя ничего. А можно — все. Им. Она не почувствовала укола. Тепло разлилось. Оно текло и разливалось везде, по всему миру, видимому и невидимому. К черту тепло! Я хочу холода! Я снега хочу! И наросшего, налипшего на релинги катера январского льда! Мохнатого, застылыми потеками, льда, его белых, звонко-прозрачных гребней, его зубьев, диких холодных зубов, они впиваются в живую кожу, в мясо, во все живое, а живого мало, слишком мало, чтобы ему можно было стать бессмертным.

Забытье навалилось и подмяло под себя. Она подчинилась забытью, другого выхода не было. Забытье росло в ней, над ней и разрослось так, что она стала им самим. Веры больше не было. Была белая масса тумана, и чужие руки, и биение бубна в висках, и плотная густая тьма, черные сливки, а через мгновенье — черный расплавленный свинец, заливающий распяленную, беззвучно орущую глотку. Вместо глаз зияли дыры. Дырами нельзя было глядеть. Ими можно было только проклинать. Когда Вере довелось вынырнуть из забытья, она поймала за хвост, за жабры скользкую мысль; мысль эта была о том, что не надо сопротивляться, бороться не надо. Все равно все умрем.

«Все равно все умрем», — вышептала Вера сама себе, но шепота не получилось, она только вообразила себе его. Извне донесся гул. Чужая речь билась и утекала. Звуки сшибались и разлетались. Она не понимала ничего. Русских тут не было. А кто? Евреи? Арабы? А может, чернокожие? Пахло потом. Она ничего не видела, но почувствовала всей кожей, как над ней наклонилось чужое тело. Человек наверху, высоко, скрежетал словами, брызгал на нее сверху вниз горячей слюной. Отошел. Вера пошевелила руками, ногами. Развязаны. Это меняло дело. Можно было убежать, но бежать она не могла.

Гортанный клекот раздавался справа, слева. Может, ее хотели сделать грешницей в задымленном, грязном борделе. А может, мечтали привязать ей к животу взрывчатку, и чтобы она пошла и взорвала ресторан. Или детский сад. Или вокзал. Или рынок. Мало ли что шахидке можно взорвать. И самой сдохнуть. А может, ее хотели обучить воровскому ремеслу и засылать в дома к богатеям, и чтобы умело, ловко и бесшумно она отмыкала сейф, и похищала ценные бумаги, и исчезала неслышной тенью.

А может, ее хотели просто изнасиловать. Все подряд. Разломить, как цыпленка табака на железном блюде. И сгрызть мясо. И косточки обсосать. И кинуть собакам.

Что можно сделать человеку с человеком? Да все что угодно. Угодно тому, кто сильнее. Их много, а Вера одна.

Она выгнула позвоночник, пыталась встать. Ее уронили на пол ударом ноги. Она валялась на полу, каменные плиты холодили ей спину и ноги. Ей удалось открыть глаза. Забытье с неохотой, медленно покидало ее. Небритый мужик с подбитым глазом низко наклонился над ней и что-то на чужом языке грубо, зло спросил ее. Она глядела ему глаза в глаза и молчала. Тогда мужик размахнулся и крепко ударил ее кулаком по лицу. А потом выпрямился и ударил ее ногой в бок. В ребра. А потом в живот. И еще раз, и еще раз.

Мужик бил Веру ногами, у нее не было даже сил кричать, она стонала глухо и гулко; потом он пинком перевернул ее со спины на живот. Теперь холодный камень был под щекой. Она лежала щекой на камне, из ее рта вытекала кровь и лужей расплывалась под ее лицом. Мужик выбил ей зуб.

Она зажмурилась, глотала кровь и плакала без слез. Слезы исчезли. А боль осталась.

Из каменной западни, где она ничком лежала на холодном полу, исчезли люди: постепенно или сразу, она не поняла. Стало тихо. Она слушала тишину. Раздался стук. Кто-то вошел. Вера тяжело повернула разбитую голову. Ее рот был вымазан ее кровью. Под языком катался костяной обломок. Она выплюнула зуб. Лежала на боку и снизу вверх смотрела на двух мужчин, оба стояли у двери. Вооружены: на поясах в кобурах пистолеты. Молчат. Один глядит на Веру, другой закуривает сигарету. Змеем ползет терпкий дым. Вера вдохнула дым и закашлялась. И странно, дико улыбнулась.

Руки, ноги свободны, чего еще желать?

«Рот у тебя расквашенный. Кровь течет. Избили тебя. Кочерга ты. Уродка ты. Не женщина ты. И никогда ею не была. Так стань ею! Сейчас!»

Она поднатужилась и приподнялась на локтях. Потом, упираясь ладонями в камень, села. На камнях темнели пятна ее крови. Она сидела, протягивала руки к вооруженным мужикам и смеялась.

Она смеялась так, что им стало не по себе.

Тихо и вкрадчиво. Будто не избитая, в крови, а на танцах, в объятиях.

— Мужики, — сказала она, грязным лицом глядя в их грязные, заросшие щетиной лица, — а повеселимся? Давай!

И так изогнула избитое тело, что им стало ясно, о чем она крикнула, улыбаясь кровавым ртом.

Переглянулись. Чертовщина! Иностранка. Вот так заловили! Добро не пропадет, сверкнул один глазами над смоляной бородой. Другой воздел руки, возвел глаза к небу, будто молясь, в полумраке дико сверкнули его выпуклые синие белки. Баба предлагала им себя, в этом сомнений не было. Один поиграл ключом, подбросил его на ладони. Другой ощупал кобуру. Все было на месте, и они были на месте. И женщина на полу, доступная, жалкая. Покорнее кошки, собаки. Подползет на животе, сапоги им излижет. Почему нет?

Один бросил другому ключ, сказал что-то гортанное, резкое. Другой кивнул. Потом помотал головой и протянул ключ обратно напарнику. Один вышел вон. Снаружи замкнул на ключ дверь. Другой прищелкнул пальцами и осклабился. Вера задрала юбку. Собрала ее на груди в комок. Раздвинула ноги. Мужик покачался над ней на расставленных широко ногах, подумал, расстегнул ремень кобуры. Положил оружие на пол, рядом с ногами Веры. Стянул пятнистые штаны. Вера сжала зубы. Сжала губы в тонкую нить. И отвернула лицо.

Дыхание, хрипы, краденый коньяк, кальвадос, виски, разбитая бутылка, и вонь, и пыхтенье, и смерть рядом, так близко, что ее нисколько не боишься и даже презираешь. Чужое тело, чужая жизнь, не нужная тебе, она над тобой, в тебе, а скоро будет опять сама по себе. Делать все, чтобы было хорошо ему, чужому! А что такое хорошо? А что такое ужас? Ужас, вот он. Это удав. Питон. И его звать Дервиш. Ему надо кормиться. Питаться три раза в день. Ему нужны кровь, и мясо, и живые содроганья, и дикие последние крики. Тогда пища слаще.

Мужик колол Верину шею жесткой смоляной бородой. Тешился долго. Когда натешился, внезапно уснул, сморенный наслажденьем. Похоть умерла. Остался человечий храп. Вера выползла из-под мужика. Ее руки все сами делали за нее. Она в этом не принимала участия. Стоя на коленях, залезла негнущимися пальцами в кобуру. Вытащила пистолет, как змею из ящика. Она никогда в жизни не стреляла. Взяла пистолет в правую руку. Он чуть не выпал у нее из руки. Она в ужасе подхватила его левой и так стояла на коленях, держа оружие обеими руками. Потом быстро подняла, направила на голову спящего, нажала на спусковой крючок, он подался под ее пальцем с трудом, она испугалась, нажала сильнее и выстрелила бородатому мужику прямо в открытый во сне рот.

Под затылком мужика расплывалась темная лужа. Вера медленно встала. Опустила пистолет. Подошла к двери. У двери, в углу, притулился ее ранец. Она подхватила его и всунула плечо в ремень. Поглядела на свои ноги. Ноги босые. Босой пяткой она застучала в дверь. И закричала гортанно, протяжно — как все они.

— О-э-о! Э-э-э-эй! О-о!

Ключ затрещал в замке. Дверь резко отбросили вбок. На пороге стоял ее второй стражник. Ухмылялся. В руке у него сиял карманный фонарь, в его дрожащем свете Вера видела румяное, скуластое, жирно блестевшее, обкрученное черным бархатом бороды чужое лицо. Вера, ни о чем не думая, с пустой, как сушеная тыква, головой взбросила пистолет и уже уверенно, сильно нажала на спусковой крючок; и он подался уже легче, быстрее. Выстрел прозвучал оглушительно под тяжелыми, низко нависшими сводами. Источенные веками колонны уходили вдаль потусторонней анфиладой, осыпались сухим печеньем, старой мацой. Вера огляделась быстро, как зверек, которого травят охотники. Коридор, и окон нет, может, подвал, а может, окна забиты. Бежать! Только что она убила двух людей. И на душе у нее два страшных, смертных греха.

«Я спасаю свою жизнь! Свою!»

Она раскрыла ранец и сунула туда краденый пистолет.

Он упал на дно ранца рядом с Евангелием.

Продолжение следуе т