Елена Крюкова. Иерусалим (продолжение)

Она пришла в себя в больничной палате, где беззвучно сновали медсестры, беззвучно и осторожно клали на тумбочки ампулы и шприцы, и молча, хмуро ощупывали и обсматривали лежащих на койках людей строгие врачи. Тишина царила тут и торжествовала. Тишину никто не смел нарушить. Когда больной стонал или, еще хуже, кричал, тут же подбегали люди в белом, делали ему быстрый укол, всовывали пилюлю под язык. И человек утихал.

Вера старалась не кричать, не стонать. Сильно болела голова. Стены палаты были выкрашены масляной краской в белый цвет, и ей казалось, она лежит засохшей бабочкой в бумажной коробке. Ее спросили тихо: где ваш полис? Она так же тихо ответила: в ранце. Потом спросила еще тише: а где мой ранец? Открыли тумбочку и показали ей ранец. Вера закрыла глаза. Из-под ее век на подушку медленно текли слезы. Она оплакивала погибших. А еще плакала перед будущим — она уже не знала его.

Когда худенькая медсестричка с ярко накрашенным ртом пришла делать ей очередной укол, Вера тихо спросила ее:

— Скажите, что это было такое?

Медсестричка вытащила иглу из Вериной кожи, поправила белую шапочку и пожала плечами:

— А вы разве не знаете? Один безумец перестрелял народ. Кучу народу! Дрянь такая! Точное число жертв неизвестно! Мертвых много. Разные цифры называют! А живые, вот, в больницах валяются, в разных. Вот у нас, все палаты забиты, к нам много привезли, мы рядом с бульваром, нам и карты в руки! Многих мы спасли! Вот вас!

— А я разве раненая?

Вера выпростала из-под одеяла руки и изумленно ощупала себя: плечи, шею, подбородок, грудь.

— У вас сотрясение и ушиб мозга, — веско сказала медсестричка, изо всех сил пытаясь поменять воробьиный голосок на важный и знающий, врачебный. — Контузия. Ну, как на войне, знаете? Но сейчас опасности нет! С вами все будет хорошо!

Вера повернула голову на подушке.

Она не хотела, чтобы птичка-сестричка видела ее слезы.

Слезы текли восторженно, отчаянно, обильно, — непонятно. Внутри Веры будто переключили запретный слезный тумблер. Она лила слезы, задыхалась, звала ночами мать, звала шепотом умершую Анну Власьевну, но больше всего, чаще всего она звала к себе Бога. Его имя всплывало на ее губах само собой. Как песня. И нечего уже было Его стыдиться. Она сама себе была церковь, в этой сверкающей чистым льдом кафеля белой палате, среди этих молчаливых, со снадобьями в ладонях, одетых в белые одежды людей, спешащих к тем, кто должен быть умереть: продлить, хоть ненамного, им единственную жизнь.

Она стала понимать, что такое жизнь. Жизнь была, оказывается, постоянным прощанием с жизнью. Она сама с собой все время прощалась, и троекратно целовалась, и махала рукой, и уходила, и вставала на подножку вагона, и все никак не могла уехать, бросить влюбленных в нее, жалких людей. Жизнь каждый день прощалась и с Верой, она поняла это, и все не могла Веру отпустить, а может, просто жизнь знала, что ей еще рано покидать Веру, такую хорошую, такую смирную и верную, — молчаливую, выносливую.

…вынести, вот это и это… и еще… и всегда и везде…

…не ослепнуть от света. Не утонуть в воде.

…на койке выгибаться… в любви столбняке…

…помогите, братцы… а надо прощаться… чтобы рука в руке…

Вера понимала: вот в нее стреляли и чуть не расстреляли, и она осталась жить, и это означает, что к жизни надо, надо еще тянуть руки, надо крепко обнимать ее и шептать ей на ухо простые и добрые слова. А рядом не было никого, кроме Бога. Вера, лежа на больничной койке и глядя долгими ночами в потолок, видела Его. Переводила глаза на окно. Крестовидная рама чернела на фоне светлого неба. Забыли задернуть шторы: полночный свет наполнял палату белым молоком. Луна лила этот свет, и Луна была настоящая, а все больные тут — потусторонние, и Вера тоже. Она глядела на этот тихий, нежный свет как из могильной ямы. Черный крест обнимал чугунными руками нежное молочное серебро. Ночь текла и плакала. Луна сияла. Черный крест ее сторожил. Мрачно и бессонно.

Внезапно Вера стала арфой и зазвучала. Ее волосы обратились в струны, тело, изгибаясь, дрожало и отзывалось огненным биением. Так, музыкой, билось ее сердце.

На фоне светящегося окна сидел человек. Она еле видела его. Сидел, закрыв глаза. Длинные спутанные волосы текли с темени на лоб, виски, на плечи. Сгорбился. Голый: голый торс, голые ноги. Белой простыней обмотан живот. Худой. Щеки ввалились. Будто деревянный. Не шевелился. Пальцы сцеплены на коленях. Сидит, молчит. Слушает, как бьется его сердце. Одинокое.

Музыка, музыка, далеко, на том свете, бьют в барабан.

Люди бьют человека, привязанного к столбу, плетями. Слышен хлесткий стук ударов.

Полосы крови по телу. По голому телу — полосы боли.

Он ночью, один, сидит на больничном табурете.

Вера поняла: это он на ней играет, на живой арфе. Струны рвутся.

Нет, он сидит неподвижно. Она сама, одна, поет и плачет.

Вся дрожа музыкой, она привстала на койке на локтях, и койка прогнулась. Человек, сидящий на табурете, не двинулся. Луна обливала его посмертным молоком, и оно густело, застывало потеками льда, и снова таяло, и плакало. Музыка становилась громче, Вера села в койке и обхватила себя за плечи, так сильно ее трясло. Человек на табурете открыл глаза и увидел ее. На кого он был похож? На миг Вере показалось: это ее отец. С того лагерного снимка, где зэки сидят за длинным столом в столовой. И перед каждым алюминиевая серая тарелка. И перед каждым ложка. Лица серые глядят и не видят. Зачем видеть время, которое распороли по швам в прожарке и сожгли, и нет его?

— Отец, — неслышно сказала она, крепче вцепляясь себе в плечи, — ты прости меня, что я такая.

Длинноволосый голый человек на табурете ничего не ответил.

Луна вошла в палату и задернула штору. Серебряная прозрачная занавесь протянулась между голым заключенным и Верой. Арфа стонала, разламывалась надвое. Из Псалтыри скрюченные, дрожащие пальцы старухи Лизы судорожно вырывали страницу с любимой кафизмой. Зренье и слух Веры ломались, кричали и таяли, истекая ночной кровью. Напоследок Вера успела заметить, что вдоль по его нагому телу, по груди, плечам, ключицам бегут вспухшие алые полосы. «Избили, в лагерях-то вон оно как, бьют, лупят почем зря, всего отделали, вот так оно в лагерях, долго будут рубцы заживать, и в сырой земле не заживут, какие глубокие раны, как жестоки люди, жестоки».

***

Ее выписали через неделю из столичной больницы.

Зимнюю одежку, теплую, сибирскую, зипунчик на козьем меху, Вера подарила воробьенку-медсестричке — тяжело таскать в ранце лишние тряпки.

Вера вышла на улицу, улица ударила ее по щекам, — вонь бензина, машинные фары, неоновая кровь, каменный базар, — и есть-то надо, опять есть, в больнице хоть кормили, а теперь опять еду добывай. Шла в никуда, ни о чем не думая. Поправляла ремни полегчалого ранца. Из черной пасти метро вываливались черные гудящие рои людей и разлетались, чтобы собрать дневной горький мед, а к ночи опять уснуть в каменных ульях.

Перед Верой внезапно затанцевала змея. Она думала, такая реклама, и змея механическая. На асфальте старый потертый ковер расстелен, на нем изгибается кольцами крупный питон, а рядом дядька, красивый и небритый, щетка щетины серебряно играет в солнечных лучах, прохожие спешат, смеются, швыряют деньги в железную миску. Дядька, белокурый, с профилем старого ангела, протянул руку. Питон подставил плоскую хитрую голову. Скосил глаз. Дядька слегка сжал питону шею, и питон обвился вокруг руки мгновенно и бесповоротно. Вера испугалась: а если будет кольца сжимать! Рука тогда хрустнет в кости!

Она бросилась к облыселому ковру. Вцепилась питону в хвост.

— Отпусти сейчас же!

Небритый старый красавец хохотал, закидывая шею, кадык его хищно торчал.

— Осторожно, сударыня! Он сейчас на вас перекинется!

— Какая я вам сударыня!

— Ну, госпожа!

— Какая я госпожа…

Питон повернул голову, высунул язык и в одну секунду покинул руку дрессировщика и обмотался вокруг ребер Веры.

Она не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть. Ее лицо посинело, рот приоткрылся.

Красивый, как старый принц, небритый дядька хлопнул в ладоши. Быстро вынул из кармана крохотный пузырек. Надавил круглую крышку. Разнесся нежный тревожащий запах. Питон разжал кольца. Его тело, все в таинственных разводах и малахитовых узорах, обмякло, опало.  Словно нехотя, он сполз на ковер, подполз к ногам дядьки и улегся уютно и покорно, как кот на печи.

Народу возле ковра столпилось много. Аплодировали. Вера глядела туманно, невидяще. Колени ее подломились, и она грациозно, вроде как восточная пери, опустилась на колени. Змея косила на Веру бусиной круглого злого глаза.

— Браво, браво!.. а женщина тоже с вами работает?..

— Видишь ли, змея вместо ребенка, жалко их до чего…

— Брось, может, у них дома семеро по лавкам…

— Ты что, не видишь, дурень, она же не из цирка… так, прохожая, а змей напал… все взаправду…

— Э-хе-хе!.. а мужчина что, разве из цирка?.. сам по себе… теперь все частники…

— Меня несчастную… торговку частную… ты пожалей…

— Теперь все торговцы… все торгуют всем… эти вот — змеей торгуют…

— Ну так ты и заплати!

— И заплачу… не возникай…

Вера, чтобы рассеять все сомнения, взяла да и поклонилась. Озорство разбирало ее, распирало изнутри. Красавец-дядька оценивающе проехался по ней быстрым, цепким взглядом, быстро оценил обстановку, будто держал Веру на ладони, как кусок хлеба, и думал — съесть не съесть, свежий ли, черствый, а зуб не сломаю?

Тоже прижал растопыренные пальцы к груди и поклонился. В поклоне ловко подхватил питона на руки. Змея очухалась от жестоких, на нее выбрызнутых духов, ожила, дрожала расписной роскошной кожей. Дядька положил питона себе за шею, держал его одной рукой за голову, другой за хвост.

Вера следила за ним, как за врагом из засады.

«Жизнь и смерть держит. Вот голова, это жизнь, а хвост это смерть. Или — наоборот?»

Люди кричали:

— Повторить! Еще!

Дядька, улыбаясь, обернулся к Вере.

— Слышите, гражданка, еще хотят.

Во рту его, среди прочих, еще крепких и белых, а может, нарочно выбеленных зубов недоставало глазного зуба. «В драке выбили», — подумала Вера.

— Какая я… тебе… — Она скатилась на грубость. — Гражданка!

— Ну тогда товарищ.

Она уже смеялась.

— Товарищи зрители! — зычно возгласил воспитатель змей. — По вашим многочисленным просьбам… и заявкам! Концерт продолжается! И сейчас вы увидите смертельный номер! Называется «Неверная жена султана!»

Обернулся к Вере. Она сразу поняла, чего от нее хотят. Хотела воспротивиться. Восстать, оттолкнуть дядьку и сломя голову убежать. Вместо этого, как под гипнозом, она стащила с плеч ранец, легла на ковер на спину, головою на ранец, сложила руки на груди и сделала вид, что сладко спит. Красавец сложил руки на груди и прохаживался по ковру взад-вперед, изображая бессонного грозного султана. Потом и он улегся на ковер. Вынул из кармана изогнутую в виде рога деревянную дудку с утолщением на конце. Дунул в нее: дудка издала тревожный гулкий звук, будто далекий муэдзин на минарете в ночи кричал, а может, пел в нос святые слова. Питон вздрогнул всей кожей, высоко поднял голову, поводил ею туда-сюда, быстро-быстро высовывал и прятал язык, а потом медленно, страшно пополз — все ближе и ближе к Вере.

Вера сама не понимала, что с ней такое стряслось. Руки ее превратились в лианы. Тело — в крупный гигантский стебель. Она, глядя перед собой расширенными глазами и не видя ничего, изгибала шею, сгибала ноги в коленях, сидя на ковре, исполняла древний, неведомый ей танец, играла в любовь, играла в смерть. Питон подполз совсем близко к Вере, и она положила обе руки ему на узорчатую кожу. Он полез вверх по Вере, как по дереву. Верины руки скользили по змее. Она трогала ее локтями, кистями рук, потом губами. Змея обвилась вокруг Вериных плеч. Вера гладила змею, приближала лицо к ее голове и приоткрытой пасти. Змея высовывала язык и касалась им Вериного рта. Публика затаила дыхание. Вера легла спиной на ковер, раскинув руки и раздвинув ноги. Питон свивался на ней кольцами. Кто-то в толпе крикнул. И засмеялся. Небритый дядька вздрогнул: изобразил, как султан проснулся, встал и прокрался к любимой жене в спальню. Люди молча следили за искусной пантомимой. Питон обвил ногу Веры и положил плоскую, как пирожок с капустой, голову ей на низ живота.

Дядька швырнул на ковер дудку, разинул рот и беззвучно заорал, потрясая в воздухе кулаками. Протянул вперед указательный палец. Это был приказ о казни неверной супруги. Питон сполз с тела Веры и, повинуясь владыке, обвился вокруг Вериной шеи.

И стал ее душить.

***

Толпились. Каждый превратился в только один звук. Из криков и воплей складывался, грохотал хор. Орган испускал волны света, они плыли в мареве, над людским морем. Визжали скрипки и альты, звенели бубны и тимпаны, и киннор гудел под влюбленными, горячими руками. Они кричали об одном. О том, что смерть такая страшная. Что умирать негоже. Что смерть приходит, когда не хочешь, когда ее совсем не ждешь. И ты не поешь, а хрипишь. Кому — проклятья? Некого проклинать. Каждый сам себе царь и сам себе власть. Все боятся войны, а вот она! И, да, все боятся смерти: какая она? Никто не заглянул в ее лицо так, чтобы достоверно все рассказать об этом. Крупная тяжелая змея душила женщину, лежащую на ковре на асфальте, и дрессировщик ничего не мог с ней поделать, и все брызгал чудовищным раствором в змеиную морду, а она все сжимала, сжимала тугие страшные кольца, она не хотела отпускать добычу, Вера была ее добычей, а с добычей так просто не расстаются. За добычу — борются. И приказов не слушают. Змея оглохла и ослепла ко всему, что было не Верой.

Что не было — Верой.

Дядька упал на колени перед Верой и обвившей ее змеей и сам стал ее отдирать от тела женщины, напрягая мышцы, понимая: все бессмысленно, видя: все беспощадно, и ничего не повернуть, хотя вернуться очень хочется, но куда, позади все разрушено, а впереди, что там впереди? Он привез эту змею из Азии, из кишлака около Ташкента, выкупил у бандита-узбека, и тот продал ему царя-питона за бутылку настоящей, из Мексики, текилы и пачку краденых долларов, и узбек даже деньги не считал, положил в жадно оттопыренный карман заляпанного бараньим жиром пиджака, подмигнул дядьке, и вместе они выпили тогда эту изумительную, пахнущую дохлыми ящерицами текилу, и бандит-узбек нарезал к текиле маленькими дольками зеленый терпкий лайм, и у них обоих сводило скулы от удачной сделки; а питон, тогда еще небольшой, еще подросток, змеиное дитя, мирно спал в корзине, прикрытый, от яркого света ламп и чадящих свечей, толстой верблюжьей кошмой.

Дядька был азиат, но ненавидел азиатов. По отцу он был еврей, по матери таджик. Родился в Душанбе, отслужил в армии на Камчатке, жил в Ташкенте, потом, когда все всех начали убивать направо и налево, перебрался в Москву. С питоном под мышкой. И в цирке работал. И косметику продавал. И апельсинами торговал. А питон рос. И вырос. И, когда дядька принес домой первые деньги, вырученные за уличное представление, он весело сказал змее: с тобой не пропадем!

Отдирал, рвал упругое злое тело питона с тела теряющей дыхание женщины, орал, но змея будто оглохла. Пожалуй, питон и вправду решил пообедать Верой, вместо кролика. Из вопящей толпы вырвался мужик. Он на ходу отдирал зубами водочную пробку. Ухватив бутылку в необъятный кулак, мужик плеснул змее в морду водкой. Змея задохнулась, пасть ее раскрылась, блеснули зубы. Мужик изловчился и всунул между змеиными зубами водочное горлышко. Влил еще водки в змею. Питон яростно забил хвостом и разжал кольца. Вера лежала мертво. Дядька наклонился над ней, прижимал рот к ее рту, дышал в нее, нажимал ей на грудь кулаками.

— Сильнее, сильней! Она уже розовеет!

— Она уже дышит! Дышит!

— Да нет, померла…

Верины ноздри раздулись. Она судорожно вдохнула. Раз, и другой, и третий. Небритый красавец выдохнул. По его лбу и щекам тек крупный пот. Пьяный питон валялся рядом и вяло изгибал по ковру хвост. Зловещий рисунок на его спине побледнел. Плохо ему от водки стало.

Дядька подхватил Веру подмышки и усадил. Пригладил ее растрепанные жесткие волосы.

— Ты… Ну как ты?..

Вера не расслышала его слов в тумане людских оголтелых криков.

Она прочитала слова по губам.

— Я-то?.. а пес знает, как… Ох, извини… Бог знает…

— Бог, Бог, — ворчливо выцедил дядька, сворачивая ковер, вешая себе безвольного питона на шею мертвым корабельным канатом, — дура ты… я знаю, я теперь твой Бог…

Пошел вперед, с ковром под мышкой и со змеей, и Вера, качаясь, как пьяная, шла за ним, его служанка, его актриса и публика, а может, даже будущая его любовница, или даже там, вдали, в сизом мареве непонятных диких лет, его жена.

А может, никто ему. Ни ему; никому.

«Стать бы монахиней. Вот что лучше всего. Да! в монастырь! и никакого тебе Иерусалима».

Шла и улыбалась.

«Иерусалим-то тогда прямо со мной будет. На моей родине. И никуда ехать не надо. Мотаться за Богом, ради чего? Ради душеньки усопшей Анны Власьевны? Так Анна Власьевна мне простит. И Бог — простит!»

Шла за дядькой с питоном, послушно, тихо. След в след.

Дошли до перекрестка, дядька усадил Веру в бывалую машинешку, сам сел за руль, питона уложил на сиденье рядом с собой. Тронул старый транспорт. Машина пошуршала по асфальту, и, только они отъехали от стоянки, пошел ливень. Серебряный, стеной.

— Во дают небеса, — грубо выдохнул старый красавец. — Вовремя мы смылись. Спасибо тому парню, теперь всегда буду с собой водку в машине возить. На всякий пожарный. А то ведь я думал, индийских этих чертовых духов достаточно, чтобы Дервиша вырубить. Брызгал ведь ему всегда в морду! И ничего! Сразу расслаблялся! А тут как заколдованный. Приколдовала ты его. И чем, мать? Ни кожи в тебе, ни рожи.

Продолжение следует

***

Вера стала жить у дрессировщика в квартире. Две комнатенки на окраине, около шоссе Энтузиастов. Полупустые, в одной физкультурный мат на полу, в другой пружинящий матрац. Крошечная ванная, в ней маленькая стиральная машина. Кухня-скворечник. На кухне машина кофейная: красавец страстно любил кофе. Пил его без перерыва. За день мог выпить десять чашек, когда и больше. Питон Дервиш спал вместе с дядькой. Ласково обвивал его, клал огромную плоскую башку к дядьке на подушку. Звали дядьку женским именем Валя. «Валентин — это здоровый», — назидательно говорил он Вере, поднимая палец, словно определяя направление ветра.

Вера молча наклоняла голову.

Она не знала, сколько проживет здесь. Время сложилось цирковым веером.

Когда-то Валя работал в цирке. Потом цирк умер. А Валя остался жить. Он похитил из цирка любимого питона и стал на нем зарабатывать. Заимел удивительную, немыслимую лицензию частного дрессировщика. За питоном ухаживал образцово, мыл его, чистил, ласкал, хорошо кормил. Питон жил всяко-разно лучше человека. Валя сам недоедал, питону жрать давал от пуза. Дервиш заглатывал на обед живых кроликов. При этой трапезе Вера уходила на кухню, зажмуривалась и зажимала ладонями уши.

Валя брал с собой Веру на уличные представления. Хотел было купить ей блесткие, броские наряды, а потом сощурился, рассмотрел ее, будто увидел впервые, и махнул рукой: «Да будь ты так, как есть, нищенкой приблудной! Тем роскошнее выглядит мой парчовый Дервиш, на твоем задрипанном фоне!» Дервиш свивал и развивал кольца, лоснился, маслено посверкивал яшмовыми замысловатыми узорами.

Вера боялась есть на кухне у Вали. Она боялась его объесть. Отщипывала от хлеба крошки, клала в рот жалкий кусочек курицы. Жевала медленно, чтобы Валя быстрее ее все съел. Она глядела на Валю, как на питона с руками и ногами. Валя ел быстро, жадно и весело, потирал ладони, подмигивал Вере и громко возглашал: «Завтра пойдем на Славянский бульвар! Там народу много!»

И они шли на Славянский бульвар, и вокруг них собирались зеваки, и в старую засаленную кепку Вали люди кидали и монеты, и бумажки, а иногда клали котлеты в целлофане: для змеи.

Вечерами Валя любил раскупорить бутылку красного, они оба сидели на кухне, и Валя толкал витиеватые речи про жизнь страны, про политику, про богатых и бедных, про город и деревню.

— Вот ты, Вера, говоришь, ты из Сибири. Ну и что, там у вас, в Сибири, хорошо, что ли, живут? Плохо там живут. Плохо, как везде!

— Нет. Не плохо, — подавала голос Вера из-за громадного, как ледяная фигура, бокала.

— Врешь! Плохо. Ну, в городе, может, еще ничего. А ты отъезжай от города хоть на тридцать-сорок километров. Воткни нос в любую деревню. А, что?! Запустение! Избы сгнили все! Коров давно нет! Ну, у кого-то есть, не спорю. Бабы вдоль дороги с яблоками стоят, с огурцами: купите за копейку! Работать негде. Это наша Москва зажралась! А ваши деревеньки — у!.. у…

Отхлебывал вина. Вера бормотала:

— Есть и богатые села… зажиточные… всякие деревни есть… и строится народ, и скотину заводит…

— Скотину! — орал Валя и вливал в себя все вино, опустошая бокал. — Скотину! Вон у меня скотина так скотина! Наилучшая! Доить не надо, чесать не надо! На мясо не пущу! Красоты необычайной!

Питон спал в кухне, рядом с людьми, пьющими вино, на старом, обитом жестью сундуке.

— Красивый, — соглашалась Вера и опять подносила бокал ко рту. Вино ударяло ей в голову, Валя казался ей могущественным султаном, самым царственным и самым умным на свете.

На окраине, где они жили, между домов белой шкатулкой из слоновой кости приткнулась старая церковь. Валя однажды послал Веру в магазин, купить для питона мяса, и много, дал ей кучу денег и большую сумку, грозно сдвинул брови: «Деньги не считаны, да только попробуй укради!» — мясо было куплено, и говядина, и свинина, и куры, Вера еле поднимала огромную сумку, тяжело тащила ее за кожаные уши, и все-таки ноги сами занесли ее в этот белый, как мел, маленький храм. Она вежливо поставила тяжелую сумку у двери и прошла внутрь. Тихо горели свечи. Печаль объяла ее, слезы сами выступили на глазах. Она стеснялась плакать, а они уже лились. Она утерла мокрое лицо рукавом и стала просто стоять и смотреть.

…ни кожи… ни рожи…

…а все же… а все же…

…кочерга живая… дуга трамвая…

…по вас, люди, плачу кровью горячей… вою-завываю…

Люди входили и выходили, в основном старые. Нет, молодежь тоже появлялась. Помаячит человек, перекрестится, повертится и уйдет. Службу ожидали, а сейчас читали часы. Печальный голос размеренно говорил древние слова. Вера тихо стояла возле большой застекленной иконы, сквозь равнодушный блеск стекла на нее глядели большие, в форме речной перловицы, глаза Богородицы. Они фосфорно светились на темном медовом лике. Вера стала искать глазами Младенца, нашла: совсем темный, будто железно-ржавый, хитон, мудрые скорбные глаза старика на детском круглом личике. Ярко пылает золотом нимб над затылком. А у Матери нимб потемнел, только по ободу горит тонкой огненной полосой. Женщина и ребенок смотрели на Веру, а Вера на них. Она вспомнила, как покойная Анна Власьевна рассказывала ей про царя Ирода, что он чуть не убил малютку Иисуса; про владыку Пилата, приказавшего Христа казнить. Власть! Это большая сила. Власть может все. А ты не можешь ничего.

— Но должен же кто-то нами владеть, — вышептали мокрые губы. — Управлять… всеми… Иначе все развалится…

К иконе подошла женщина в туго повязанном вкруг лица черном платке, стала дрожащей рукой ставить свечу в медное колесо кандила. Свеча падала, женщина ловила ее, как воробья, и опять втыкала в подсвечник. А она опять валилась набок.

— Не хочет принимать мой огонь Бог, — сокрушенно прошептала женщина в черном. Покосилась на Веру. — Нет, ничего, ничего, сейчас уйду. Я не мешаю вам молиться.

Свеча наконец-то устояла. Женщина вздохнула, перекрестилась, поклонилась и ушла.

Свечи в кандиле горели ровно и ярко, а над Богородицей висела еще одна икона, в грубом медном окладе, вниз надменно глядел царь в золотой веселой короне, изукрашенной огуречно-зелеными и речными, небесными самоцветами. Вера крепче сжала губы. И тут царь. Царь — везде. Иногда люди восстают на своего царя. Но чаще ему поклоняются. Слушаются его и служат ему.

Человеку надо кому-то служить.

А ей — есть кому служить?

Некому. Одинока она.

Вале? Его прожорливому питону?

Мысль проколола ее копьем.

«А если — Богу? Если Богу мне служить?»

Вылетела мысль сквозь нее, просвистело копье и кануло во тьму, в шепот и сон.

Мимо Веры быстро, спеша, как на пожар, прошагал дьякон и недовольно бросил кому-то невидимому:

— Ты подумай-ка, как у нас тут сырым мясом пахнет!

Вера попятилась, подхватила сумку и выволокла ее на улицу.

Ей казалось — она в сумке чей-то расчлененный труп несет, так сумка оттягивала руки.

«А ведь и правда мертвечину тащу. Мясо! Вчера еще живое!»

Еле дошла до Валиного дома.

Продолжение следует