Елена Крюкова. Иерусалим

ХОЖДЕНІЕ ПО ГОРЮ И РАДОСТИ

СВЯТОЙ ВѢРЫ,

МОНАХИНИ ГОРНЕНСКАГО ЖЕНСКАГО МОНАСТЫРЯ

НА СВЯТОЙ ЗЕМЛѢ ВЪ ІЕРУСАЛИМѢ,

А ТАКЖЕ

ПРАВДИВОЕ И ДОСТОЙНОЕ СКАЗАНІЕ ЧУДЕСЪ,

ЧТО СЪ ТОЮ СВЯТОЙ ВѢРОЙ

ВЪ МИРѢ СРЕДЬ ЛЮДЕЙ ПРИКЛЮЧИЛИСЯ

ХОЖДЕНІЕ ПЕРВОЕ. ПАЛОМНИЦА

Крест мой — черный крест. Укрась его зимою, как елку.

Воткни в сугроб. Я погляжу окрест.

Тьма непроглядная — руки мои осязают праздник земной,

и стоять недолго

Черной елкой, в крестовине боли,

светлейшею из невест.

Крест мой — он только мой. Я его не покину.

Мрак живых ладоней безлюден, беспрогляден и наг.

Вознесу молитву праотцам, Отцу и Сыну,

А Дух Свят — алмазным снегом: у врат полночных

на коленях, бедняк.

Ночь ног, пыль миров, волосы мои инеем схватит.

Голая, после прожитой жизни, вишу на кресте

И едва дышу, и уже не дышу, и до Воскресения хватит

Меня одной — голодному миру — куска огненной жизни

в седой пустоте.

Я чернею великой скорбью. Я вижу время.

Крепко жмурюсь: а вот это видеть нельзя.

Голой елкою, без бус и гирлянд, без медовых свечей,

я стою, лечу надо всеми,

Над пророчествами всеми своими

по дегтярному небу

слезным алмазом скользя.

Я всего лишь человечица, не ангелица,

Я всего лишь паломница в степь,

где планет плачет волчий полынный вой,

Где мой Бог сможет, распятый, уксусом,

как дамасским вином, упиться —

Всем избитым, в крови, бессмертием

наклонясь надо мною, живой.

Глубокой и беспроглядной ночью, когда за изломом улицы, за ее крутым, почти под прямым углом, бешеным поворотом дымливо и сутемно курился январский Енисей, Вера Емельяновна Сургут собралась в Иерусалим.

Квадрат окна слишком жестко, безвыходно очерчивал ее мир — в лицо его, то бело-серебряное, то золото-осеннее, то мрачное, чернее угля, то слишком синее, синее купороса, она, изнутри нищего жилища, глядела то и дело. Вера Емельяновна жила одна, и это было хуже всего. Ночью она часто боялась умереть: просыпалась и прислушивалась к себе, к гулкому и частому биению сердца. Врач из районной поликлиники, с виду схожей со старинной дощатой ладьей — Вера видела такую лодку в музее, еще ребенком, — вздыхал глубоко: «Тахикардия у вас, голубушка, несчастненькое у вас сердечко! Трепыхается! Чем бы его этаким вкусным подкормить, сердечко ваше голодное, ума не приложу? Давно ли у вас это трепыхание началось? А?» Вера не знала, что врачу отвечать: она не могла так глубоко нырнуть во время, чтобы обнаружить там исток недуга.

Долго сидела за столом, сгорбившись, добрых полночи. Время вилось над головой, потом стало валиться вбок, истаивать, вспыхивать и гаснуть, теряться. Давно отгремел бодряцкий гимн по радио — приемник она никогда не выключала, черный ящик старательно и отчетливо играл парадную музыку в полночь и в шесть утра, — утих детский визг наверху, угас лай дальних собак, только сосед за стеной глухо и влажно покашливал — вечная простуда, а может, вечный табак, а может, вечная чахотка. Потеряв время совсем, она вздрогнула: явилась боль пропажи. С трудом встала. Протянула руки к окну. Руки Верины сами вцепились в погрязнелые, с золотой вышивкой, занавеси, знамена старых времен, хотели запахнуть поплотнее, чтобы не видеть света фонарей, их горящей тоски, — а вместо этого вдруг рванули ткань в разные стороны.

Угрюмый город. Беззвездная ночь. Дома шли вверх, все вверх и вверх, пытаясь каменными головами уткнуться в небо, — да все равно ростом не вышли, небо было шире, выше и дальше любого людского камня. Стрельчатые, треугольные, в виде столбов, с крышами острыми и плоскими, слепые, скорбные, а вот горят два окна, а вот мгновенно, резко вспыхивает непрерывная цепь огней, опоясывая узкую высотку. Домов много. Убежища из железа и бетона, из огнеупорных кирпичей, и внутри них живет, спасается человек. Он спасается от смерти.

Вера, стоя у окна с распахнутыми руками, вдруг догадалась об этом.

И ее резко, быстро, быстрее вспышки снега под больным фонарным огнем, накрыла черный крест: все конечно. Конечно всё. И все. Бесследно проходит всё. И исчезает. Это как вода. Вон он, Енисей, — дымится, полоумный зимний вулкан, парит за чередой домов, что каменными коровами идут к нему на водопой. Люди сначала живут, потом умрут. Как это перенесть?

Мысли простые, обычные. Нелепые, она еще не старая, кто-то над нею и посмеется, зайдется от смеха, если она расскажет об этом. Жалко самоё себя стало? Ах ты, кошечка, за ухом чтобы почесали, захотелось?

Отступила от окна на шаг, другой. Взора не отводила от мрачного полотна в квадрате старой оконной рамы. Белого в сибирской ночи было больше, чем черного. Вера глядела, глядела, жадно, внимательно, зрачками вспарывала белые силки, что некрепко сшивали крыши и изгибистый чугун фонарей, тяжелые сугробы и мохнатые от густого куржака провода и карнизы. В такие лютые ночи погибают зимние птицы, комьями валясь с могучих разлапистых елей, со сверкающих пухом инея длинноиглых сосен. Вера вообразила себя такою птицей. И чуть было не упала перед окном, и выпустила из скрюченных пальцев шторы и судорожно ухватилась за подоконник. Он холодом, как давно мертвый материн утюг, ожег ей ладони. Под фонарями взвивалась метель, и Вера чувствовала — через полчаса эта робкая вьялица перейдет в мощную пургу, и пурга эта пожрет и дом, и город, и ее у страшного, в диких морозных узорах, окна, и Енисей, что там, за поворотом, гудит, ворчит и дымится. Адский зимний дым Енисея, с детства знакомый. Ребенком она пугалась, когда мать, больно вцепившись в ее детскую лапку, вытаскивала ее из-за поворота — после бани обе, женщина и девочка, шли, укутанные в шали, мать в большую, козью и дырявую старую шаль, дочушка в маленькую, кроличью, беленькую и новехонькую, — и Енисей разверзался под ногами урчащей иззелена-серебряной пропастью, и далеко в ранней ночи маячила, вмерзала в заберег черная пристань, и к ней жался, в ее бок вжимался остроклювый грязный, с ярким белым номером на боку, катерок, железный цыпленок. Вера так же хотела вжаться в бок матери, укутанной в шаль и старую овечью шубу, прислонилась к ней, запнулась валенком за трубу поперек дороги и растянулась. Мать завопила благим матом: «А-а-а-а, ты нарошно, нарошно! опять за свои штучки! дрянь такая! вся в отца! вся! вся!» Отец Верин, она знала, ей соседка, безрукая Зита, нашептала, сидел в заключении далеко отсюда, на Севере, в загадочном городе Туруханске. Вера насмелилась и спросила однажды у матери, где это Туруханск. Она думала, мать на нее, по обыкновению, заполошно заорет, а мать тяжко, прерывисто вздохнула и выдавила, как едучую мазь из аптечного тюбика: «Это, дочка, в аду». — «А что такое ад?» — спросила Вера. Тут мать озлилась и прошипела: «Не твоего ума это дело».

В другой раз ей удалось выведать у матери, что ее отец жив, только живет в специальном месте, для преступников, кто захотел сделать плохо их любимой родной стране. «А оттуда убежать можно?» — робко шепнула Вера. Мать сидела на продавленном диване и шила. Пришивала цигейковый воротник к Вериной шубке. «Нет, дочь, там люди сидят в бараках, за решеткой, и по забору обкручена проволока колючая; кормят их баландой, будто бы свиньи они, и мрут все там, мрут как мухи. Может, и батька твой уж сдох давно. Или в затылок ему стрельнули». Мать шмыгнула и утерла нос ладонью. Уколола палец иголкой и выматерилась. Высосала из пальца кровь. Сплюнула на пол. Вера растерла подошвой на паркетине плевок. «Брось ты меня слушать. Бормочу я всякое. Вот отмотает срок и явится. И опять за старое: пить, гулять. Э-э-э-э-эх!» — «Мама, а что такое виноград?» — без перехода спросила Вера. Мать скусила нитку, долго отгрызала. Опять плюнула. «Ягода». — «А ее едят?» — «Едят». — «А ее продают?» — «Продают». — «Мам, купи мне!» Мать разгладила серую мышиную цигейку жесткой ладонью и громко выдохнула: «О Господи!»

«Кто такой Огосподи?» — тихо спросила Вера. И мать дала ей подзатыльник. Несильно, так, будто кошка смазала лапой, — чтобы отстала.

Отец так и не вернулся никогда.

Мать Верина жила долго и умерла в старости, вся сморщенная, бессильная, ходить уже не могла, от кровоизлияния в маленький усохший мозг — ее разбил паралич, скрутил ее в два дня, Вера и ахнуть не успела. Она не знала, как ухаживать за такими больными, и все клала матери на лоб мокрую тряпку, а потом в дверь ввалились соседки и наперебой стали тарахтеть: «Разрабатывай ей руку, руку, руку в локте сгибай! ложку в пальцы засовывай, чтобы держала! выпустит, а ты опять засунь! упражняться надо, мышцы упражнять!» Ложка валилась на пол. Тарелка с супом падала, задетая локтем, разбивалась, суп разливался по тусклому паркету. Вера не помнила, сколько лет они с матерью жили в этом доме: всю жизнь. Она глядела на высохшее тощей рыбкой-чебаком тельце матери в гробу, обитом атласом цвета неба, и думала: «Вот и я так тоже когда-нибудь лягу, и буду лежать, и молчать». Одна соседка надела ее матери на шею крестик на грубом гайтане, другая всунула в сложенные руки образок величиной с дикое яблоко. До Троицкого кладбища доехали на автобусе — Вера тогда работала кондукторшей, и начальство автобусного парка милостиво выделило ей на похороны матери бесплатный автобус. Вера, пока на кладбище ехали, обводила мрачными глазами людей в автобусе: половину из них она не знала, и уже не узнает никогда; кто они все были? Случайные прохожие? Голодные, возжаждавшие поминок со вкусной, с изюмом, кутьей? Матери старые друзья? Не было ни поминок в дешевой столовой, ни кутьи, ни водки. Не водилось таких денег у Веры. Сладкий кагор принесла соседка, что на груди покойницы умостила образок святителя Николая Чудотворца, а целую сумку булок — незнакомец, всклокоченный, как композитор Бетховен со старинной гравюры в Вериной детской книжке без начала и конца. Когда священник, молодой сивый парень, длинные волосы в косичку заплетены, в холодом храме отпевал усопшую рабу Божию, он осторожно вынул из ее синих скрюченных пальцев Николу Угодника. «Не положено с иконой святой в землю класть», — сурово сказал он и протянул святителя Николая молча, прямо стоявшей Вере. Вера слушала, как нараспев, печально говорит, а потом густым басом поет батюшка. Она не понимала тягучих древних, заковыристых слов. В школе их никто не учил, что есть на свете Бог; на свете был красный галстук, потом комсомольский значок, потом все оканчивали школу и забывали эти крики: «Будь готов!» — «Всегда готов!» — и салют под алым знаменем, что вилось на холодном ветру на школьном дворе, на высоком, как мачта, флагштоке. Прямо на кладбище, как засыпали Верину мать землей, соседки раздавали из сумки булки, все отхлебывали из бутылки кагор, из темного стеклянного горла, и передавали другому. Прожевывали булку, пропитанную вином, и крестились. Вера не первый раз в жизни видела, как люди крестятся; и понимала, что вот теперь-то, когда мать родную хоронит, здесь, на Троицком кладбище славного города Красноярска, она должна послушно слепить пальцы в щепоть и наконец-то в жизни перекреститься; но стыдно ей было, и медлила она. Будто кто-то ее наотмашь должен был плетью хлестнуть по лицу — за то, что она здесь, на ярком солнечном, резучем снегу, возьмет да широко, вольно на себя крест наложит. Зимний яркий, слишком синий, люто морозный день! Зима, все время зима. И мать умерла зимой. Вера глядела, как голодные люди торопливо жуют булки, как румянятся на морозе их щеки, как ходит, мечется из рук в руки темная, будто обожженный снаряд, бутылка, и вдруг ей почудилось, что не на кладбище стоит она, а на рынке, и все тут продают, что надо — и вино, и зимние плоды, золотые слепящие мандарины, и подгорелые пирожки, и кудлатые ананасы, и коричневый, в крынках и стеклянных банках, саянский мед, и аккуратно рубленное острым топором, дымящееся мясо — грудинку, корейку, оковалки, — и мертвых кур, и мертвых рыб, и вяленые окорока мертвых медведей, и мертвых глухарей, и мертвую строганину, и всю мертвечину, что люди едят, едят, бесконечно грызут, перемалывают зубами-жвалами. Ей стало худо, перед глазами возникла тьма, и она, подогнув ноги, упала перед свежим холмом. Люди, черные свечки на снегу, в темных серых пальто и черных катанках, сгрудились ближе к ней, пытались поднять на ноги, закричали, загомонили. Могильщики заваливали земляной холм разрытым снегом, охлопывали грязными лопатами. Вере, что клонила в бессознаньи голову на плечо, тыкали в зубы горлом бутылки. Она бессмысленно глотнула вина и ожила.

Ее уводили с кладбища под руки. Снег визжал под сапогами. Вера оглянулась и поймала глазами черный чугунный крест. Под чугуном лежала ее мать.

Потом, в жизни, она работала еще на всяких-разных работах: сторожихой, кастеляншей в рабочем общежитии, укладчицей на кондитерской фабрике. Кондуктором мотаться по тоскливому асфальту ей до смерти надоело, к тому же у нее на глазах в автобусе зарезали молодую девчонку, Вера заступилась, а убийца взял да на Веру ножом замахнулся. Дело было в последнем рейсе, в салоне никого, девка лежит на полу, истекает кровью, а Вера хватается за бешеный, увертливый светлый нож. Да, светло, ярко лезвие сверкало. Будто огнем горело. Ладони у Веры оказались все крест-накрест порезанные, а она уж и не помнит, как визжала, как шофер автобус останавливал и в салон, грязно ругаясь, вбегал. Шофер сильный и смелый мужик оказался; парню тому руки скрутил. Парень пытался его укусить. Шофер вбил ему кулак в скулу. Вера сидела, уронив изрезанные руки на колени, и у нее по коленям и ногам текла ее теплая кровь.

Она отлежалась. Порезы зажили. Но что-то важное, теплое тот парень у нее внутри надрезал — никогда не думала Вера о том, что такое душа, сердце, и вдруг стала думать о них и их чувствовать. Сердце стало биться, быстро и неровно, задыхаясь, куда-то отчаянно опаздывая, а душа стала болеть, томиться и плакать, и Вера теперь понимала, как это, когда из глаз слезы не текут, а внутри все слезами просто обливается. Иногда эти слезы души прорывались наружу. Это могло случиться где угодно: в трамвае, на улице, на берегу Енисея, в пельменной, где она, промерзнув на остановке и не дождавшись железной повозки, жадно ела разваристые пельмени, обильно посыпанные молотым перцем, — и люди смотрели, как слезы щедро текут по ее лицу и стекают по шее за шарф, за теплый воротник. И Вера сидит, положив ложку на стол, и слез не вытирает.

Пыталась научиться вышивать: рукоделье, заделье, да как все бабы! Ниток накупила, иголок. На подушке-думке вышила красную шелковую дорожку. Не понравилась дорожка. Вера вышила еще красную плашку, поперек. Получился красный крест. Не понравился он Вере. Что за больница! «Скорая помощь», — ядовито шептала себе. Спорола шелк и снова вышила крест, другой: густо-черными, угольными нитками.

Чугунный черный крест. Как на могиле матери. В снегах. На белой наволочке.

Забросила думку в угол дивана.

Когда на диване придремывала, переворачивала думку крестом вниз. Он углем из неостывшей печи жег ей щеку.

Крест, даже спрятанный, казался ей громадной буквой, грозной буквицей: она нарисовала ее, а языка не знала, с которого слово на эту букву начинается.

У нее была любовь, но свадьбой не закончилась. Человек, что ходил к ней украдкой, забегал на час, на два, был женат и тяжко болен: носил в себе насквозь больные почки. Вере он сказал об этом не сразу. А тогда, когда она уже крепко прикипела душой и телом к нему. Она не просила его бросить ради нее семью — жену и сына; не упрашивала лечиться и выздоравливать. Она хорошо знала: от судьбы не выздоравливают, и надо тихо принять то, что тебе написано на роду. Хоронить любимого человека она не пошла: ей чудилось, она у могилы опять упадет и потеряет разум, но больше не очнется. А ей еще хотелось жить.

Годы шли, она жалела, что не родила от этого мужчины ребенка; а иногда воображала рядом с собою то мальчика, то веселую девочку, но смутно таяли в слезном тумане детские фигурки, ускользало из ухватливых, уже слабеющих рук детское сонное тельце. Дети! Не каждому дано испытать это счастье. Настал день, когда Вера, стыдясь и пригибаясь, будто кто ее тут увидит и уличит в неведомом преступлении, пробралась в Свято-Троицкий собор и, оглядываясь по сторонам, как рысь из-за колких еловых ветвей, купила икону и две толстых свечи. Икону она выбрала сама: прямо на нее смотрели огромные, широко распахнутые темные глаза, в их глубине ходил светлый огонь и вспыхивали яркие золотые искры. Глаза летели прямо в нее с крупно, во всю икону, изображенного мужского лица. «Спас Нерукотворный, Господь наш», — благоговейно сказала продавщица иконок и свеч и быстро, троекратно осенила, как осолила, себя крестным знамением. Вера отсчитала деньги, ее щеки заливала стыдная краска. Ничего не могла она с собой поделать: в церкви жгуче-стыдно ей было. Она засунула сверток в сумочку, пришла домой, повесила Спаса над телевизором, а свечи воткнула в старый подсвечник, подаренный ей на день рожденья ее мертвым возлюбленным. Зажгла. Свечи горели, чуть потрескивая. Вера сказала вслух: «Господи, пошли мне счастье». Одинокий голос ее прозвучал холодно и глухо под голым потолком нищей комнаты. Старый буфет, старый стол, старые стулья отзвучивали гулкой насмешкой. Свечной огонь отсвечивал в стеклах буфета, отражался в старом зеркале. «Я старая, я уже больше никогда не полюблю и не рожу», — подумала Вера о себе, и очень больно ей стало. Но слезы не лились. Их уже у нее в запасе не было.

***

Она все стояла посреди ночи и глядела в окно.

Год назад, такой же лютой зимой, морозы под минус пятьдесят, все вокруг синее от мощного куржака, мертвыми узорами иней оплетал все, из чего состоял видимый мир, захворала ее соседка: та, что на похороны ее матери принесла бутылку темно-красного сладкого кагора. Соседку звали Анна Власьевна, в далеком прошлом она сначала командовала на войне отрядом, потом стала учить детей, потом, выйдя на пенсию, задумчиво плела кружева на коклюшках. Родом Анна Власьевна была из Вологды, и, гордясь, светло и беззубо улыбаясь, говорила она Вере, что происходит из семьи, где женщины от века занимались кружевом. Кружевница, это ж надо, вертела Вера головой, мяла в пальцах, разглядывала снежные, волшебные струи, нитяную вьюгу, что заметала крохотную утлую комнатенку Анны Власьевны, спинки кресел, диваны и стены. Анна Власьевна вбивала гвозди в стену и вешала на гвозди кружевной звездчатый туман; заходила Вера, ахала, охала, обе женщины разглядывали и разглаживали сияние вечной зимы, что уже молча, строго ждала их за поворотом.

Анна Власьевна поручала Вере куда-нибудь определять ее изделия: все равно, куда, в магазин или на рынок отнести, сделать выставку в школе, вернисаж в галерее, лишь бы жило кружево, лица людей красивой метелью мело! Все грязь, всю нечисть из них вычищало! Вера морщила лоб, соображала. Но ничего не могла сообразить, кроме того, чтобы собрать царскую легкую белизну в котомку да оттащить на рынок: глядишь, купят, и у старухи к пенсии денежка будет! Продавала кружева за копейки. Стояла за рыночным лотком среди публики, место было куплено, от себя деньги оторвала, народ подходил и мял в пальцах тонкотканые чудеса, а она смотрела и сглатывала слюну: нечего было говорить. Опять стыдилась: стыдно было торговать, совать в руки вещь и получать за нее бумажки. Однако старуха Анна Власьевна сильно радовалась этой продаже и горячо благодарила Веру: «Ах, Верушка, спасибо-то какое тебе, вот и живенько мое кружевцо, вот и славненько!» Вера на вырученные за кружево деньги покупала Анне Власьевне пищу и лекарства.

Анна Власьевна слегла, когда уже не могла сидеть за коклюшками. Пришла Вера однажды, а дверь открыта, а старуха на диване лежит, и даже без простынки под собою; круглое лицо уже легко улетает, а седые пряди тяжелеют; только успела на себя, пока еще рука действовала, вытертое верблюжье одеяло натянуть. С трудом разлепила губы, натужно, беззубо вытолкнула в мир бедные слова: «Верушка, меня… удар хватил… Может, и не встану… Ты… поухаживай за мной… чуть-чуточку, солнышко, я постараюсь… не залежаться…» С коклюшек свисало последнее старухино кружево: будто полночные снежинки, ясные, алмазные, друг с другом сцепившись, радостно заструились на сиротскую, горькую землю со смоляного зенита.

Лежала Анна Власьевна на том старом скрипучем диване почти год. Ее не стало неделю назад. Перед самым Новым годом.

Ничего старуха не отписала ни Вере, ни другим соседкам, что ходили к ней, заходили в вечно, безбоязненно открытую дверь, а вдруг умру, и ломать будут, жалко улыбаясь, шамкала кружевница, — а у нее просто ничего и не было: ни денег наличных, мертвых бумажечек, весело шуршащих в старом кожаном, похожем на сердечко портмоне, ни сберкнижек, ни дорогущих камешков, старательно оправленных в тяжелое темное от старости золото, — ну совершенно ничего, кроме ее родных, зимних кружев, заметавших вечной метелью ее долгую тоскливую жизнь.

Кружева старухины растащили соседки. Вере удалось припрятать немного струящейся дырчатой, нитяной вьюги. Когда Верины руки прикасались к Анниным кружевам, у нее мгновенно замерзали ладони. И ей казалось, что по ее ладоням ползут ледяные, морозные узоры. Это смерть касалась Вериных ладоней своими. Просила ее о чем-то. Смерть тоже хотела праздника. Нового своего года.

Вера скосила глаза: вон она, елка Анны Власьевны, теперь у нее в углу комнаты, она перенесла елку к себе из опустелой квартиры. Вера на глазах старухи наряжала эту ель. По приказу кружевницы Вера вытащила из кладовки, сняла с высокой полки, встав на цыпочки и кряхтя, громадный как дом ящик, и тряхануть его боялась, бережно несла: она уже знала, что там, внутри. Поставила на стол, развернула ветхие картонные лопасти. В глаза ей ударили косые цветные лучи, и она радостно и потрясенно зажмурилась. Ящик был доверху полон старинных елочных игрушек; у Веры отродясь не было таких. «Это же роскошь какая», — шептала она, напуганно и медленно вынимая из ящика и раскладывая на столе, будто дорогущие, в хрупких ампулах, заграничные лекарства, умопомрачительные игрушки: картонные грибы с крашенными маслом шляпками и белыми ножками, а внизу на ножке поблескивал зеленый крап, травка, значит, и к ножке приделана медная проволока, чтобы обмотать ее вокруг толстой колючей ветки; фонарики, собранные из стеклянных трубочек, а внутри нежно сияло дутое стекло, вылитое в виде большого золотого зерна; плоских медведей, белок и рыбок из золоченого картона, на нитяных петельках; шары, отливающие морской синью и лиловой, в сизом налете, сливой; стеклянные часики, посыпанные сверху блесткой стеклянной крошкой, это снегом, так выходит, и навек на часах тех застыло священное время — без пяти минут полночь; полые внутри, нежнейшие лодочки с ватными гребцами, а вместо весел у них в руках промасленные щепочки; и вот под руки ей сама скользнула громадная, как сама никчемная промчавшаяся жизнь, золотая еловая шишка, а крепленья-то у нее не было, чтобы ее к ветке прицепить; и Вера смущенно и горестно оглянулась на хозяйку: «А эту куда?» Старуха через силу махнула рукой, и Вера проследила направленье ее сморщенного указующего перста: на верхушку. Старые мокрые глаза умиленно глядели, как Вера, опять по-детски встав на цыпочки, вытянувшись вся, надевает, натискивает чудовищную золотую шишку на елкину макушку. И, когда шишка была надета благополучно, Вера отступила в сторону, шагнула широко и чуть не упала, чуть не свалилась на наполовину наряженную елку. И обе ахнули от ужаса: сгибнет! — а потом от восторга: цела! «Елка это госпожа, она любит богатые украшенья, привереда», — бормотала Анна Власьевна сквозь остатки зубов, и Вера еле разбирала слова.

А когда ель была Верою наряжена целиком и полностью, Анна Власьевна вдруг прищурилась непонятно, скорбно закусила рот, щеки ее впали внутрь черепа, под зубы, лицо пострашнело, и с губ ее слетели слова уж совсем Вере непонятные: «Снимай… все снимай… обратно… в коробку клади!» Как, все игрушки снимать, изумленно переспросила Вера и обвела елку потерянным жестом, будто прощалась с ней. Да, да, кивала старуха, все, все!

И Вера, с дрожащими губами, столь же осторожно, едва дыша, снимала игрушки с ветвей: отстегивала замочки, развязывала завязки, стаскивала петли, разматывала старую медную проволоку. Все игрушки вскоре лежали в ящике и молчали. Вдруг сверкавший наверху блестящей драгоценной кучи фонарик свалился вниз, в прогал между стекляшек, и легкий звон ясно дал Вере понять: разбился.

Старуха велела укутать голую черную ель в белые кружева. И получилось так, будто елку замела метель; снежное кружево вспыхивало и мерцало, и плакала Вера, поднося ко рту больной мензурку со снадобьем, а старуха уже не могла глотать, и говорить не могла, могла только смотреть, слезно и благодарно. Губы еще шевелились, а слова умерли. Глаза вспыхнули напоследок. Руки лежали на груди бездвижно. Вдруг палец согнулся и слабо, нежно поманил Веру. Вера наклонилась и приставила ухо ко рту Анны Власьевны. Старуха чуть слышно шептала: «Е-ру… са-лим… Еруса… лим… Ты… за… ме-ня… ту-да… сту-пай…»

Так, с легким выдохом: «Е-ру… са… лим!..» — и застыли круглое крупное лицо и тяжелые, лежащие двумя могучими осетрами на крупной груди, опухшие руки — эти пальцы, Вера видела, вывязывали снег и лед, облака и ветер, они вывязывали, плели счастье, и никто из людей это нежное счастье в глаза не видел. Застыло тело; оно, грузное и крупное, показалось Вере огромной енисейской баржей, приварившейся на всю долгую, вечную зиму к берегу, вмерзшей в твердый белый гранит льда. А душа, где она? Куда же девается все-таки эта душа? Ведь есть она внутри Веры, есть! Вот же, под рукой бьется!

Вера прижала левую руку к груди. Слева и правда билось, оголтело и больно. В чужом шкафу Вера слепо нашаривала чужие лекарства, ей было все равно, что — капли, таблетки, — она глотала горечь, и ей хотелось жить. Жить, еще немного! Еще чуть-чуть пожить! Не уйти! Как все они!

…как все они.

…а ты разве как они?

…сочтены твои дни. Погаснут твои огни. Не хочу гаснуть. Я хочу, чтобы всегда. Все люди умирают? А я останусь. Что надо сделать, чтобы не умереть? Сидеть дома, чтобы не убили? Не ездить, чтобы не разбиться? Какое хрупкое тело, стекляшка, фарфор. Дрянь жизнь, если она такая хилая.

…время — вот кто убьет…

…неужели нет ни одного человека на свете… ни одного, чтобы — жил всегда… вечно…

…а — Бог? Кто такой Бог? Кто бы объяснил.

Вера мало читала книжек. Она все больше листала журналы. В красивых журналах печатали про модную яркую жизнь. Вера разглядывала голоногих девиц с яркими ртами, дивилась на заграничных актеров, что то женились, то разводились, то опять играли пышные, на полмира, свадьбы. Вечерами смотрела телевизор, рассеянно следила, как по экрану бегают человечки, взрываются бомбы, вырастают из-под земли дворцы, крепко целуются мужчины и женщины, а потом мужчины жестоко бьют женщин, а потом опять обнимают и даже встают перед ними на колени. «Е-ру-са-лим, Е-ру-салим», — шептала Вера себе под нос, без мыслей глядя на шевелящийся экран, потом выключала говорящий и танцующий ящик, шла на кухню, вынимала из холодильника копченого чира, отрезала от него дрожащий, как холодец, жирный пахучий кусок и среди ночи ела вкуснейшую рыбу, и запивала горячим сладким чаем, и обжигала язык. Жизнь! Прекрасно было жить, есть чира заполночь, глядеть дурацкий журнал с нагими моделями; но в углу вьюжно и бессмертно мерцало последнее старухино кружево, и жизнь текла и утекала прозрачным, тончайшим кружевом между пальцев, лилась и струилась, и вспыхивала ночным бешеным светом уже у тебя за спиною, и Вера старалась оглянуться, пыталась вывернуть шею, чтобы краем глаза схватить, уловить этот исчезающий свет, а его уже не было, и следы Веры на зимней дороге уже заметал снег, и невозможно было вернуться, найти под покровом свой след, надо было ступать по чистому снегу, по насту, по зеркальному льду, и Вера боялась поглядеть вниз, себе под ноги: она страшилась увидать свое отражение. Ты завтра будешь старая! И все кончится. Брось, не обманывай себя! Ты старая уже сегодня!

Вера или слышала, или читала, или видела в телевизоре, или же ей кто-то рассказывал, что есть такое место на земле, может, город, а может, деревня, а может, это было древнее поселенье, а сейчас нет его на земле; нет, есть, перебивала она сама себя, еще как есть! — и повторяла и про себя, и вслух дрожащими губами: Еру-салим, Еру-салим, — пока на странице случайно купленной в киоске газеты не прочитала, черным по белому: «ИЕРУСАЛИМ», — а что-то в газетке такое было оттиснуто про то, что в Иерусалиме этом самом взорвали бомбу на свадьбе, и много народу погибло. Вера узнала, что в Иерусалиме живут евреи; да разве же Анна Власьевна еврейка была, смятенно бормотали губы Веры, она ж из Вологды, она ж русачка подлинная, кружевница моя дорогая! — и тут Вера заливалась слезами: Анна Власьевна стала ей вроде матери, так она за этот год присохла к ней душой. Вера еще расспросила людей, спрашивала всех, и соседей изо всех подъездов, и народ в очереди, и торговок на рынке, и даже детей, из школы бегущих домой: а что за город Иерусалим? а кто там живет? а что там такого дивного, удивительного, — и думала со страхом и досадой: почему о нем были последние слова умирающей Анны Власьевны, и почему она сказала ей: «За меня туда ступай». Как приказала.

Она все повторяла и повторяла, про себя, шепотом, мысленно: «За меня туда ступай, ступай, ступай», — пока однажды, зимней ночью, вот сейчас, сию минуту, она устала это повторять. Стояла около окна, и эти, уже надоевшие, слова тихо угасли в ней, а взамен явилось сильное чувство, и бороться с ним она вовсе не собиралась, наоборот, с радостью склонила голову, этой силе подчиняясь. Она чувствовала: вот теперь надо собираться, и уже огляделась, ища глазами вещички, что посует в дорожную сумку.

Опять посмотрела в большую черную, квадратную купель окна. За стеклом тускло вспыхивал и гас под фонарем снег. Она вспомнила себя ребенком. Мать везла ее в санках из бани, крест-накрест повязанную старой дырявой козьей шалью. Мать туго стягивала шаль, туго-натуго затягивала крупный шерстяной узел на спине тощей малявки, грубо усаживала ее в санки, всовывала ей в руки, в неуклюжие варежки, сумку с бельем и, согнувшись и низко опустив голову, как нагруженная поклажей лошадь, везла чистую дочь домой, волоча санки за бечевку. Вера глядела по сторонам; мать и правда казалась ей лошадью. Полозья санок расчерчивали белый ковер снега, он швырял Вере в румяное, распаренное лицо алмазные искры, он весь был алмазный, все вокруг сверкало царским блеском, аж больно было глазам, Вера жмурилась и беззвучно смеялась. Мать, обреченно таща санки, оборачивалась к Вере и выплевывала сквозь зубы: «Дура она и есть дура!» Вера не обижалась: мать только с виду была сердитая, а по-настоящему добрая; на Пасху она сама пекла в духовке похожий на кривую папаху кулич и луковой шелухой красила яйца, и нежно гладила их, и повторяла: «Вот, доченька, Христос все равно воскрес, все равно». И Вера верила этому, а потом не верила. Все, кто умирал в ее жизни, не воскресали. Не воскресал никто.

Однажды они с матерью — ей было лет десять — поехали из Красноярска в гости к материной сестре, еще живой, в городок Лесосибирск, это там, где Ангара в Енисей впадает. Верина тетка называла этот городок другим именем — Маклаково. «Что такое Маклаково?» — спросила Вера. «Это ад на земле», — просто ответила тетка. Ее руки работали: быстро тянули шерсть, быстро вертели веретено. Вера впервые видела прялку, таращилась. Она вспомнила, как мать называла адом непонятный Туруханск. «Что такое ад? Почему ад?» — «Здесь людей мучили и убивали. Мёрли тут люди, ложились в землицу штабелями». — «Почему они ложились штабелями?» — «Потому что люди всегда убивают людей». — «У нас в школе никто никого не убивает! И в доме тоже!» — «И сейчас убивают. Только мы про это не знаем». Веретено чуть слышно жужжало, Вера пристально смотрела в опухшее, с тремя красными язвами на подбородке, суровое лицо тетки. «А тут кто кого убивал?» — «Люди людей, я же сказала тебе». Вера стала слушать шорох веретена и заслушалась. И больше не говорили они ни про каких мертвецов.

А после Вера с соседскими детьми пошла играть к Ангаре, река влекуще-синим, холодным светом текла за сараями, за крытыми жестью избами и баньками. Дети выбежали на луговину, под ними круто обрывался к реке откос. Мальчишка, стрижка бокс, бросил, громко шмыгая: «Ну чо, в футбол?» Какой футбол, пожала плечами Вера, а мяч-то где? Стриженый ринулся в тень сосен, носком ботинка выкатил из-под голых, облизанных ветром корней человечий череп. «А вот мяч! Мы тут всегда черепами в футбол играем!» Дети громко захохотали и подбежали к страшному костяному шару. Пнули его раз, другой. Белый высохший шар покатился, пугая дырами глазниц. Вера повернулась и побежала прочь. Она подбежала к соснам, запнулась об корень, растянулась на земле, на сухих иглах, подползла к сосне, вцепилась в рыжий ствол руками, щекой прижалась к земле, слезы катились, ее рвало, дети глядели на ее спину, что тряслась, будто Вера была ковер, и ее выколачивали.

Мать сказала ей, что близ села Маклаково в стародавние времена возвели лагерь смерти, там люди работали принудительно, и сбежать оттуда нельзя было; кого забили насмерть, кого застрелили, кого ножами порезали, кто с голоду умер; выжили единицы. Говоря это всё, мать вытирала слезы большой и плоской ладонью. Потом приблизила рот к щеке Веры и прошептала: «И отец твой, верно, на северах так и сгиб». При слове «отец» Вера вздрогнула, но не сказала ничего.

А тетка Верина в том лагере одно время работала главной поварихой. Варила людям суп в громадных котлах. Продуктов на суп выделяли мало, и тетка смеялась: «Хоть от себя кусок отрезай да вари, чтобы вышло наваристей».

Вера ничего этого не знала. Всё, как в шкатулках, хранилось в матери и тетке — и ушло в землю вместе с их жизнями. А у Веры была одна жизнь, и она была ее собственная.

Как всем людям, Вере не верилось, что она когда-нибудь умрет. Люди умирали вокруг нее, а ей казалось: такого с ней никогда не случится, со всеми — да, а с ней — нет.

И вот стоит она у черного, в алмазную ночь, окна, и за укрытыми парчою куржака крышами домов и столбами фонарей курится страшный водяной вулкан, близкий Енисей, и спрашивает Вера сама себя: да на черта поедешь ты, потащишься в какой-то неведомый Иерусалим, а может, и пешком пойдешь, ведь на билет у тебя денег нет, дорогой туда билет-то, как пить дать, дорогой! Бесценный!

Бессильно оглянулась. Да, вот эту тряпку взять, и эту, и эту; теплый свитер в дороге нужен, и теплые носки пригодятся, и теплый шарф; ту детскую шаль, что узлом на спине завязывала на ней мать после бани, давно уже на свалке с другим мусором сожгли. А летнюю кофту? И летнюю взять: там ведь юг, в Иерусалиме этом. И, может, взять даже сарафан. Он висит в шкафу. Мылом пропах, она от моли мыло в шкафы кладет; так делала ее мать.

Чем старше Вера становилась, тем больше повторяла мать — делами, ужимками, даже говором; ловила себя на этом и гневалась на себя: она хотела быть сама своя, неповторимая.

Пятилась от окна. Присела. Вытащила из-под дивана материнский чемодан. Вот в Лесосибирск с ним и ездили, а больше с тех пор — никуда; да, никуда не выезжала из своего города Вера, из своего дома, из жизни своей.

— За меня туда ступай, — тихо, а ей показалось, громко, и испугалась, что соседей перебудит, произнесла Вера.

И сама себе ответила:

— За тебя туда пойду.

Отвернулась сердито от лохматой белокосой зимы, следящей за ней из окна. Открыла дверцу шкафа, стала кидать вещи на пол, рассматривать придирчиво. Откладывать, какие с собою возьмет. Вдруг из угла, из-за свернутого в рулон старого ковра, медленно махая сонными крыльями, вылетела большая бабочка. С ее крыльев на Веру смотрели два круглых черных глаза в золотых ободках. Бабочка села на занавесь, уцепилась лапками и так, свесив брюшко, сидела. Замерла. Вера тоже замерла. Глядела на бабочку.

— Ну ты-то еще тут зачем!

Хотела тихо сказать, не спугнуть, а получилось — вскрикнула. Бабочка вздрогнула крыльями и взлетела со шторы. И стала нервно, безумно порхать по комнате, биться в стены, подлетала к окну — оттуда шел белый призрачный свет, и она рвалась к свету. Осыпала с крыльев серебряную пыльцу. Гасли черные очи в золотых кругах. Дрожала все сильнее. Дрогнула крыльями последний раз и упала на пол. Вера, стараясь тихо ступать, подошла к бабочке и наклонилась над ней. Будто кланялась кому-то в пол, земным поклоном. Вступило в спину. Боль скрутила. Вера вскрикнула. Протянула руку и осторожно взяла бабочку двумя пальцами. Положила на ладонь. Выпрямилась, ко рту поднесла, дышала на нее.

— Слушай-ка… ты чо… и правда умерла… ну ты чо… ты чо…

Бабочка лежала у нее на ладони, скрючив брюшко, поджав под себя бледные лапки. Изнанка ее крыльев была нищей и тусклой. Смутно просвечивал через бледную пыльцу яркий рисунок лицевой стороны.

— Бедная ты… бедная…

Вера чуть было не добавила: «Как и я». Еще тепло подышала на бабочку. Всё. Бесполезно. Труп. Трупик.

— Куда тебя?..

В мусорное ведро — жалко. Сначала хотела в шкаф с посудой; туда, где сервиз; в коробочку, где лежали рассыпанные материны агатовые бусы. Передумала. Подошла к окну; поднялась на цыпочки; отворила форточку; стала коленом на подоконник, еще подтянулась, дотянулась до открытой дыры в ночь и перевернула ладонь. Вьюга подхватила бабочку и понесла ее, обнимая весело вихрящимся снегом. Вере почудилось, что снег тихо гудит, как теткина прялка. «Все умирает. И прялку сожгли. Кто тут будет жить после меня, если со мной что? Одинокая я. Может, дитёнка на воспитание взять?»

Она следила, как медленно вьюжный вечер уносит во тьму еще одну чью-то душу. Мать говорила: бабочка — чья-то душа. И птица — чья-то душа. Бабочка прилетит — весть, знак: душа о тебе помнит. А птица на карниз сядет, клювом постучит — это значит, тот, кто умер, к тебе сегодня стучится.

Вера села на корточки, открыла замки чемодана, откинула крышку и стала собирать вещи в дорогу. Аккуратно укладывала кофты, юбки, белье. Закрыла чемодан, взяла за ручку, подняла. Поморщилась: тяжелый!

— Да кто же в такую дальнюю дорогу с чемоданом-то… руку оттянет… живот надорву…

Из тьмы шкафа вытащила свой старый, детский ранец. С ним — в школу ходила. Утолкала в него тряпки. Продела руки под ремни. Стояла перед зеркалом, смотрела в его то серебряный, то угольно-черный прогал.

— Ну вот… Так-то лучше… руки свободны. Но смешная…

Смешная, воистину смешная! Старая, а девчонка! Не каждому дано такое. А вот она такая. Сама себе улыбнулась. Улыбка прорезала слои серебряной тьмы и вонзилась в тупое, глупое стекло. Оно стекало струистой водой, отражало Верину дрожь и Верино предчувствие боли и радости. Путь, что он сулит ей? Могучая земля выгнется под ее старыми сапожками, и пойдет она по этому мощному выгибу, шатаясь и восхищаясь, да не за что будет держаться, совсем не за что. И запросто можно упасть и разбиться. Нет. Не разобьется. Ее, как ту бабочку, ветер унесет.

Повертелась перед зеркалом. Пригладила волосы. Сообразила, что стоит, с детским ранцем за плечами, — в ночной рубахе. Ворот рубахи и ее раструбы-рукава оторочены кружевом. Опять кружево. Везде кружево. А может, она не человек уже, а елка, и колючки топырятся, и игрушек на ней никаких нет, украшений, серег и цепочек, и только кружевом ее и можно — до глотки — замотать?

— Я… горло… да… с собой взять…

Подкралась к елке, обмотанной прозрачной снежной, легчайшей паутиной, как белой пеной; стащила белизну с черных ветвей. Уколола иголкой палец. Рассмеялась неслышно. Так стояла — со смотанным в неряшливый, мягкий клубок кружевом мертвой старухи, в чью честь она отваживается на дальний, долгий путь, глядела на кружево и осязала его нити, неровности и рельефы кончиками пальцев. Зачем еще эта нитяная метель ей в дороге? Что ее разобрало? Но, не останавливая себя и не отговаривая, она скинула ранец с плеч, смяла в комок и затолкала кружево в заплечную суму, и оглядывалась, будто кто подсмотрит, и шептала сама себе: пригодится, в дороге все пригодится.

Защелкнула замки, затянула на ранце ремни. Распрямилась. Опять на себя в зеркало глядела. Лицо ее было похоже на поросший пестрыми перьями лик северной совы. Круглые, чуть раскосые глаза стыли. Чуть крючковатый нос свисал над губою. Бровей почти не было — выцвели, выпали. Тонкий рот поджат, будто собиралась длинно и нехорошо ругаться или кого дрянного презирать. Одинокая уродина, спокойно, совсем не горько подумала она про себя, вот и пойди в мир, вот и поезжай, развеешься хоть, да хоть на красоту посмотришь; не видала ведь ничего, запечная тараканица.

Сиянье в гладком стекле, оно отражает не тебя, замухрышку, никому не нужную Веру Сургут, а то, что есть самого драгоценного в тебе: то, о чем ты сама не догадываешься, но что сквозь тебя просвечивает, в особенности глубокой зимней ночью. А где денег взять? На дорогу, да, на проезд? Смутно она представляла себе: Иерусалим — это на другом конце света. Если пешком идти, ноги в кровь собьешь, даже и без железных башмаков. У нее есть пенсия; это то, что платит ей ее страна, чтобы она не умерла с голоду. Еще она может подработать. Пойти и разгружать ночью машины с хлебом, что приходят к булочным и стоят перед открытыми дверями, и мороз нагло врывается в каменную коробку вслед за лотками с теплым хлебом, вслед за людьми. Беда только, грузчиками лишь мужчин берут. Баб не берут. Ну, может, берут, в виде исключения. Еще можно поработать нянькой. Она работала. Ребенок орет благим матом, а ты сначала его за руку трясешь: «Хватит! Прекрати!» — потом на руки берешь и тетешкаешь, и подбрасываешь, чтобы он сотрясся и задремал, а потом, когда у тебя уже совсем ничего не получается, можно дитё напугать: сдвинуть брови, оскалиться и зверем зарычать, а после воскликнуть: «Волк идет! Брось плакать, а то он тебя съест!» Иногда волк помогал. А иной раз слезы у дитёнка лились еще пуще. Стой! А можно просто занять!

Занять-то ты займешь, да кто тебе даст?

«Съисть-то он съисть, да хто ж яму дасть», — вспомнила Вера, как тетка на Ангаре говорила смешную старую пословицу, а потом небольно, но обидно шлепала Веру по тощему задку.

И тут она, как наяву, увидала перед собою знакомое лицо. Лицо старушки Расстегай, подружки покойной Анны Власьевны.

Старушку Расстегай так прямо и звали все: старушка Расстегай, и никто не знал, прозвище ли это было или настоящее ее имя. Она жила в домике напротив, близ заброшенного детского сада, и домик этот люди надменно называли «собачьей будкой». Старушка Расстегай исправно ходила в храм, все стены ее домика были увешаны лубочными иконками, бумажными образками. Из книг на старой, крашенной морилкой этажерке лежали: Ветхий Завет, Новый Завет и Псалтырь. Перед особо большой, на полочке в красном углу стоящей иконой Божьей Матери Казанской горела красной ягодой лампада. Горела всегда. Старушка Расстегай себе хлеба не купит, а маслом лампадным в церкви запасется.

— Да, вот к ней и пойду… она подскажет.

***

Насилу зари дождалась.

Как посветлело туманное небо, подернулось белесой, словно инистой дымкой, Вера повязала с кистями платок, белый как метель, усыпанный ткаными яркими розами, всунула ноги в зимние короткие сапожки, еще материнские — она много чего донашивала за матерью, — накинула на плечи старую дубленку с рыжим лисьим, долыса вытертым воротником и отправилась к старушке Расстегай. Чтобы к Расстегай попасть, надо было лишь дорогу перейти.

«Вот бы так и в Иерусалим этот попасть: раз, и в дамки. Нет, за ста землями он!»

Сдернула варежку и постучала. В руку зубами вцепился мороз. Костяшки пальцев заболели от стука.

Стучала смело — в окне у старушки Расстегай горел свет, она вставала ни свет ни заря и молилась.

Шарк-шарк — раздавались за дверью шаги.

— Кого Бог послал раненько?

Тонкий голос звучал весело и безбоязненно.

— Бабушка, открой! Это я, Вера.

— А, Верушка! Ранняя пташка!

Мгновенно распахнулась дверь.

— А ты что, бабушка, на ключ не запираешься?

— Однако только на крючок! Однако кому я нужна, старое базло!

Вера нашарила на полу голик и им отряхивала сапожки от снега. Старушка Расстегай умильно глядела на нее. Ее круглое раскосое лицо катилось на Веру, как с тарелки печеное яблочко.

— Да хватит, хватит! Обувку не сымай! Проходи! Каво явилася? Я-то щас помолюся — да в храм, к ранней обедне! А ты каво? Случилось чо?

— Нет, бабушка! — Спохватилась. — Да, бабушка. Я… за советом. И за помощью.

— Ах ты душечка! Да разве ж я молодым помочница! Это я тебя должна просить мне помочи! Ну ты давай… однако к столу… чайку… у меня чайник горячий… только накипятила…

Старушка Расстегай швыряла на стол, укрытый ветхой, в старых винных пятнах, скатеркой из буфета, похожего на ржавый танк, битые блюдца, щербатые чашки. Из заварочного чайника лилась, вилась темная струя. Вера понюхала чашку.

— Бабушка, у тебя, как всегда, на травах.

— Да, миленькая! Да, солнышко! А без трав-то мы куда! Да никуда! Это однако здоровье! А сахарок у меня скончился! Вон, в чаёк-то жимолось швыряй!

Перед Верой на столе, укрытом скатертью с аппликациями, стояла вазочка с темным, почти черным вареньем из жимолости. Длинные ягоды, похожие на длинный черный виноград, высовывались из густого сиропа, дразнили. Вера подцепила варенье ложкой и положила не в чай, а себе в рот.

— М-м-м-м… вкусно… сама варила, бабушка?

— Нет! Добрые люди принесли! добрые, вроде тебя!

— А я — добрая?

Вера спросила даже не ее — себя спросила.

И думала: «Добрая я или нет? Добрая или нет?»

— Ты-то? — Старушка Расстегай весело всплеснула короткими ручонками. — Еще какая добрая! Однако добрая, да! Вот мне одеяло подарила! И мне под им тепло!

Вера покосилась на топчан со свернутым в огромную колбасу стеганым одеялом.

— Я рада, бабушка, что греешься ты.

— А это чо, твое детское?

— Ну да. Меня им — мамка в детстве укрывала.

— Вот-вот, а щас старенькая Расстегайка укрывается… все чин чинарем!

Вера осмелилась. Нырять, так головою в омут.

— Бабушка. Анна Власьевна мне… — Слово искала. — Завещала… В Иерусалим сходить.

— Сходить?!

— Ну, съездить. Какая разница.

— В Ерусалим!

— Ну да.

— В Ерусалим!

— Да! Да!

— В Ерусалим!

— Да Господи, да что ж такое в этом Иерусалиме?! — тоже ошалело закричала Вера. — Вообще, что это такое?! Город?! Деревня?! Зачем Анна Власьевна меня туда перед смертью послала?!

Вера кричала, как на пожаре. И опять она это кричала не старушке Расстегай, а будто бы самой себе. Самоё себя перекричать пыталась.

— В Ерусалиме?! Да разве ты не знаешь?!

Обе орали.

— Нет! Откуда мне знать!

— Да врешь ты всё! Знаешь! Со мной играешься! С бабкой старой, постыдилась бы!

Вера и вправду покраснела, до удушья.

— Не играюсь я с тобой! Я в газете читала, это в Израиле! Где евреи живут!

— Евреи… Да ты чо! Евреи евреями, а Храм Гроба Господня там! Там! И часовня на Елеоне — там! И Гефсиманский сад там! И Исус там последнюю муку принял! Там — Распятие воздвигли! Там! Распяли Его на кресте! Пригвоздили! И кровушка с ладоней текла! И из ног Его пробитых текла! А ты притворяешься тут мне! Эх ты!

Старушка Расстегай рассердилась не на шутку.

Вера верила этому гневу. Она почувствовала себя неучем и дубиной, и опять ей было стыдно, как было стыдно часто, почти всегда. Иногда она стыдилась даже того, что живет. «Вот, живу на белом свете, небо копчу, а кто я такая? Ну кто, кто я такая? Зачем — я?»

— Да ты крещеная, Верушка, или некрещеная? — прекратив вопить, деловито осведомилась старушка Расстегай.

Вера опустила голову.

— В детстве… знаешь… я спала в кроватке такой, ну, знаешь, не доска, не пружины, а внизу, под матрацем, сетка. Крупная сетка такая. Как рыболовная… но… железная. И…

— Ну, спала, спала! Все мы спим! — насмешливо склонила старушка Расстегай к плечу свою круглую яблочную головенку. — Я тебя про другое спросила, душечка!

— И я спала… а подо мной… ну, к этой сетке железной… привязан крестик был. У него такие концы, знаешь… не длинные были… а вроде как скругленные.

— Какой крестик? Почему привязан?!

Расстегай опять сорвалась на крик. Она честно ничего не понимала. А Вера пыталась объяснить.

— По тому по самому! Я только потом догадалась, ну, когда выросла, что это мой крестильный крестик! А носить нельзя было, ну, мать к койке моей и пришпандорила! Подо мной мотался. Ну, дескать, я сплю, и крест мой меня охраняет! Поняла?!

Расстегай заткнула крошечными, как у ребенка, пальчиками уши.

— Поняла, не ори ты! Это ты меня перед обедней так вздрючила! Грех какой! И чо ты мне хочешь сказать? Крещеная ты, однако дошло до меня! — Тут Расстегай осенило. Она помрачнела вмиг, ее пальчики слепо искали чашку с горячим чаем и не могли нашарить. — А может, это чей другой крестик там у тебя мотался! Может, с ним мамке твоей кроватку продали! С рук у кого приобрела! Чай, беднячка мамка-то была твоя! Как пить дать!

— Пить дать, — растерянно и тихо, эхом, повторила Вера — и прихлебнула терпкий, пылающий огнем в щербатой чашке травный чай.

— Пей, пей! Я тут и стланик заварила, и верблюжий хвост! Пей!

— Верблюжий… хвост?..

Вера брякнула чашкой о блюдце. Чай выплеснулся на скатерть. Рядом с красным винным расплывалось коричнево-зеленое чайное пятно.

— Травка такая, дурешка… наша, саянская… Ить, никаво ты не знаешь…

— А зачем ты меня спросила, крещеная я или…

— За надобой! Ить в Ерусалим побредешь! По льду, по снегу, однако… А ты знаешь каво? а вот и не знаешь! Там, рядышком, говорят… это… Мертвое море! Мыслю так, в этом море-то погибают все жуткие грешники! Немыслимо кто нагрешил на земли! И Юдушку там утопили! Посля таво, как он повесился на дереве! Правда, — Расстегай шмыгнула и отпила чай, — и другое болтают. Якобы Юдушку бросили в овраг, куда дохлую животину бросали, на съедение псам… и мухам, язви их!

— А Юдушка это кто?

Вере снова было стыдно спрашивать, но спрашивать надо было.

Расстегай взбросила крохотные детские ручонки. Ее морщинистые губы согнулись скорбной подковкой.

— Господи! Твоя святая воля! Юда, ну, Юда! Предал он Господа нашего! Ну вот же!

Расстегай будто ветром выметнуло из-за стола, она подкатилась на коротких ножках к этажерке, крашенной морилкой, подержала на руках одну тяжелую древнюю книжку, другую, помотала головой, подбежала к буфету, рванула стеклянную дверцу, нашарила среди чашек и плошек старое толстое, распухшее от тысяч листавших его пальцев Евангелие, шелестела страницами; нашла, что искала. Тыкала книжищей в нос смущенной Вере.

— Вот, вот! Юда! читай!

Вера уставилась в книгу.

— Вослух!

Вера взяла книгу из рук старушки Расстегай и начала, запинаясь, читать.

— Когда же настало утро, все перво… священники и старейшины народа… народа… имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти; и, связав Его, отвели и… предали Его… Понтию Пилату, пра… правителю. Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сере… сре-бре-ников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь… невинную. Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам. И, бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и… и…

— Ну чо и? Чо и? Чо замолкла?

— И… удавился.

— Видишь! Видишь, голубонька, чо происходит-то! Удавился он, пес таковский! Так ему и надо, псу! Пес он и есь пес! Смердящий!

Вера не знала слова «смердящий», но как-то быстро догадалась, о чем оно.

— Собак не обижай, бабушка.

— Дык я и не обижаю! Это Юдушка пес!

— А зачем же ты его так ласково называешь, Юдушка, если он такая сволочь?

Старушке Расстегай нечего было ответить на эту правду. А может, просто расхотелось говорить. Обе прихлебывали чай с верблюжьим хвостом молча, сосредоточенно, и в воздухе раздавались чмоканья и нежное дутье на горячие чашки. Но остывал чай, и стыло, как на морозе, черно-синее варенье с друзами крупных длинных таежных ягод; и стыло время под грудиной, под ребрами. У Веры сильно, часто забилось в груди, и она охнула и прижала к кофте ладонь.

— Сердечко прихватило? — понятливо, тоненько спросила Расстегай. — А у меня валидольчик есь! Однако дать?

— Да само пройдет, — Вера ловила ртом воздух, — немного побьется и пройдет…

— Каво ж ты, такая болезная, в такую далекую дорожку отправишься! Может, не потащишься в Ерусалим? Зимка… хозяин собаку на двор не выгонит… а далече! Ох, далёконько тот Ерусалим-то! дальше Байкала, небось! дальше Урала!

Вера, глядя перед собой твердо, мрачно, сжала губы так плотно, что они склеились в тонкую нить.

— Нет. Пойду. Бабушка, я пообещала. Анна Власьевна зачем-то мне это… — Она опять искала слово и опять нашла. — Завещала. — Обрадовалась слову, как потерянному и найденному ребенку. — Завещала! Я выполню ее завещание.

— Да, — прикрыла ладошкой рот Расстегай, всхлипнула, — она, Анночка-то, была тебе прямо-таки как мать… за мать…

— Мать одна, — твердо, так же железно, перед собою сурово глядя, сказала Вера, — у меня одна мать. Но завещание Анны Власьевны исполню. И… Иерусалим посмотрю. А Бога… — Она сглотнула: стыдно было говорить про Бога, она ведь совсем не знала Его. — Бога правда там распяли?

— Да! Да! — Расстегай обрадовалась этому вопросу, как подарку. — Ну да! Правда! Он туда пришел и проповедовал там! Учил! Народ учил, безмозглых скотов, мы ить многие, кто Бога не знает, скоты…

— И я — скот?

Вера хотела спросить серьезно, строго, но ей внезапно стало смешно.

Старушка Расстегай, склонив к плечу круглую голову, глядела беззлобно.

— А каво ты так вылупилась? Обидно? Скот он и есь скот; он — живнось. Он — святой, скот! Да только ить безмозглый. Мозгов-ить у него хватает на чо? пожевать, пожрать, зачать, родить, да помереть — под нашим же ножом. Ах, скотинка! Понимает все скотинка, когда ее на смерть ведут. Глядит таким глазом… сливовым… Вот ты на бойне когда была? А? Никогда? А я была. Не приведи Господи тебе там побывать! Я там — уборщицей работала… Везут скотинку в клетках… коровы, быки таращатся, чуют, их убьют сей же час… Убьют! Нет, ну ты, однако, пойми: убь-ют! И они… в отличие от нас, душечка… не воскреснут! Нет! Никогда не воскреснут! Хоть и Божьи твари!

Вера зажмурилась. Она вообразила себя Божией тварью. Коровой бессловесной, издающей лишь гулкое глухое мычанье. И хлещут ее кнутом; и доят вечером; идет она не за дудкой пастуха, а за звонким его криком — дудки умерли и все закопаны в лесах, в полях и за околицей; и ищет корова широким, как лопата, носом яркую свежую траву; а не находит, так губами жалкую, сохлую щиплет.

И страшно, дико и радостно стало ей, что она не корова, а человек.

…Расстегай, я не корова…

…а кто я?..

…если бы знать…

Встала, вылезла из-за стола. Перед глазами мотались неведомые, как из ночного сна, желтые и серые здания, похожие на соты. Они то разрушались, то восставали из мрака и праха. Вера помотала головой, чтобы отогнать видение, как зимнюю медленную муху. Старушка Расстегай беспомощно крикнула, будто с того света:

— Куда, куда! А чаёчку еще! С верблюжьим хвостом, хвостиком душистым!

Вера все крепче, суровее увязывала белый свой, снеговой платок вокруг горла.

— Нет, бабушка. Спасибо. Пойду собираться. У меня уж башка плохо соображает. Надо все терпеливо собрать. А дорога дальняя.

Расстегай согласно закивала. Так смешно и глупо кивали белыми звонкими пустыми головами на тонких шеях фарфоровые китайские бонзы — их красноярские женщины покупали в подарок мужьям и детям к Новому году на Восточном рынке: потешить, развеселить.

Тихонько подкатилась старушка Расстегай к тумбочке рядом с топчаном. Цапнула, будто птичку поймала, с тумбочки книжку. Размахренную, расхристанную! Гладила ее, дула на нее, будто на болящие открытые раны, и боль надо было сдуть, как пыль. Поднесла к лицу, поцеловала, прижалась к коже переплета лбом.

— Верушка! Держи. Это тебе!

Вера бережно приняла книгу на протянутые ладони. Рассматривала. Листала.

Желтая бумага кое-где рассыпалась от старости. Осыпалась бабочкиной пыльцой.

— Что это, бабушка?

— Это-то? Ох ты! Верушка! Каво, читать не умеешь, однако! Евангелие это, вот это чо!

— Бабушка, — Вере было стыдно до слез. — Что такое Ева… Евангелие?

— Вот и узнаешь.

Расцеловались троекратно. Расстегай целовалась как ребенок: вкусно, упоенно. Вера едва прикасалась губами к морщинистым круглым щекам. Мелькнула мысль: «Увижу ли Расстегайку, когда вернусь? а вдруг помрет?» И следом забилось в висках: «…если вернусь». Высохшая лапка старушки Расстегай голубем взлетела над ее круглым тельцем и быстро, весело перекрестила Веру. Вере почудилось: Расстегай вышла из призрачного тела, и живой душой летает под потолком, и пляшет, и смеется от радости, что Вера едет в Иерусалим, и тело ее всего лишь сон, а душа — вот она, настоящая.

***

Собралась-то быстро, да надо было пенсии ждать; дождалась, а куда времечко от меня денется, все жестко шептала себе. Не думала, хватит, не хватит на билет до Челябинска: там дети лесосибирской тетки проживали, ее двоюродные братья и сестры. Два братца и сестра; их имена и фамилии были у Веры криво и старательно записаны в старой, будто кошками обцарапанной записной книжке. Мужики на букву «С», Соперниковы фамилия, баба на букву «К», Козлова. Рядом с фамилиями телефоны и адреса. Туманные мысли черными пчелами роились под черепом: дотрястись в вагоне до Челябинска и там у родни деньжат занять, чтобы дальше ехать. «Не дадут», — тоскливо думала Вера и пожимала плечами, будто стряхивала этой легкой судорогой налипающий чужой, обидный смех. «Сумасшедшей обзовут, издеваться начнут…» Мысли такие надо было ниткой обрывать, она и обрывала — как зубами с коклюшки Анна Власьевна нить скусывала.

Ни в коем случае нельзя было думать и о том, кто и как получит за нее, пока она ездит в Иерусалим, ее родную пенсию в стеклянном окошке на почте. Деньги будут наплывать, лежать, копиться; это ж все равно и не деньги никакие, а просто синие цифры, и отпечатываются на зеленых веселых страницах сберкнижки. Люди играют в цифры и промеряют ими жизнь, ее болотную глубину. Кому-то цифр не хватает, чтобы жизнь измерить; тогда люди кончают с собой, или болезнь борет их, валит и топчет. Около кассы на вокзале, где тоскливо и длинно гудят и поют поезда, Вера поняла: на билет до Челябинска хватило, и еще немного деньжат осталось. Она аккуратно положила сдачу и билет в паспорт и содрогнулась: на нее с паспортной страницы опять глянула злая умная сова, безбровая, круглоглазая.

Она стояла посреди вокзала, люди пчелами жужжали вокруг, но она их не видела и не слышала; стояла, как среди пустыни, и думала: закрыла она дверь на оба замка или только на один? До отправления поезда оставалось полчаса. Красной кровью мигало табло. Люди толкались около двери. Вера вышла на перрон. Слегка мело. Белое призрачное кружево обнимало Верины ноги в материных коротких сапожках. Снег налетал, набивался внутрь сапог, и даже толстые вязаные носки не спасали от сырого холода. Вера грела нос варежкой. Стояла в сторонке, пока все не сели в вагон. Проводница, малявка, строго поглядела на Веру снизу вверх, как сверху вниз.

— Ну и чо? Долго будем стоять? Или вы провожающая? Ждете кого?

— Никого, — железно ответила Вера.

Подошла, порылась в кармане и вытащила билет и паспорт. Протянула малявке.

Малявка долго изучала бумаги, сверяя тусклое фото с настоящим ликом Веры. Вернула документы.

— Ваше место тридцать восьмое. Боковое верхнее. Около туалета.

Вера медленно прошла в вагон, прошла его весь, насквозь, как трубу, гудящую и гремящую людьми и вещами, и перед самой стеклянной дверью встала, стащила с себя ранец и бросила его на верхнюю пустую полку.

***

Продолжение следует.